Книги по психологии

МЕТОД ФРЕЙДА И ДОСТОЕВСКИЙ
П - Психология писателя

Представляется возможность сопоставить Два имени, которые нередко на современном Западе ставятся рядом. Многим кажется, что Достоевский и Фрейд несут то мироощущение

* Стихотворение на случай (нем.) Ред.

233


И те способы познания душевных явлений, которые просто были бы непонятны до войны, которые только теперь, после событий, реши­тельно выходящих за границы, так недавно еще поставляемые культуре теоретиком, пред­стоят в грозной своей обязательности. На За­паде очень много пишут теперь о Достоев­ском, с некоторым, по правде говоря, испугом или часто также с удивлением: как это он увидел в человеке те удивительные сочетания самих по себе удивительных сил, которые для среднекультурного человека впервые дела­ются возможными разве лишь после потрясе­ния совсем как будто неправдоподобными со­бытиями войны.

«Взгляд, брошенный на хаос», озаглавли­вает книгу Герман Гессе, один из западных последователей Достоевского. В дикий, доис­торический ландшафт вступаем мы с Достоев­ским, пишет Стефан Цвейг. Наконец, такими сравнениями обозначает третий79 разницу между другими писателями и Достоевским, между обычным представлением о человеке и представлением Достоевского: «Кто от без­опасных берегов, на которых пребывало чело­вечество перед войною, пойдет к Достоевско­му, тот должен будет почувствовать себя как человек, до сих пор видавший домашних жи­вотных, каких-нибудь кошек, кур, собак и ло­шадей, и вдруг оказавшийся лицом к лицу с дикостью, неукрощенной зверскостью ягуара и пумы, тигров и крокодила, перед шорохом змей и трепетом крыльев горных орлов и кон­доров. Его окружает необычайная дикость, чуждость, загадочность природы, еще не укро­щенной, еще не знающей слов и загородок, еще

234


Не обескровленной всяческими предосторожно­стями и охранами. ...Герои Достоевского жили среди глубочайшего покоя русских городов 60-х и 70-х годов; там не разрывались гранаты, не валились в кучу мертвые тела, не торчали про­волочные заграждения; все происходит среди серой, тривиальной повседневности; тем более грозны, тем более правдивы эти лики иной, темной природы человеческой, только прятав­шейся под покровом серой повседневности. ...Нам всем знакомо то странное головокруже­ние, которое настигает нас, когда мы идем совсем близко от движущегося поезда и в том же направлении; мы тотчас теряем верность походки, мы шатаемся, того и гляди — мы бросимся под мимо мчащиеся колеса. Не мно­гим отличается от этого встреча с героями Достоевского по действию, оказываемому ею на нас: они проходят мимо нас в визионерской далекости и в то же время в удивительной близости, в том же направлении, что мы, поч­ти что наши двойники, так что мы невольно впадаем в растерянность и уже не можем по-прежнему уверенно продолжать свой путь». С еще большим удивлением встречают До­стоевского во Франции. В Германии он был известен давно и только особую популярность приобретает в связи с тем, что недавние со­бытия на самую природу человеческую заста­вили взглянуть по-новому. На французский язык и переведен Достоевский не целиком. Первый полный перевод «Братьев Карамазо­вых» появился только в начале 1924 года. Удивление здесь тем больше, что чувство оформленности, требование ясности и лите­ратуру французскую и науку определяли все-

235


Гда Сильнее, Чем потребность в трудных про­блемах, чем предположение, что одна проти­воречивость чувств уже есть свидетельство об их значительности. Удивительность Достоев­ского для классически спокойного француз­ского мыслителя80 не в том даже, какие стран­ные чувства он изображает, а в том, что эти странные чувства претендуют на норматив­ность. «Всякая страсть, самая дикая и слепая, не только обнаруживается у него эмоциями и действиями, она хочет стать правомерным яв­лением мысли, она находит себе логическое основание, оправдывает себя, строит целую теорию, по своему образцу переделывая всю вселенную... Жажда страданий, потребность в самоуничтожении, демон развращенности, стремление всякого желания, всякой идеи упорствовать, отстаивать свое право на суще­ствование даже ценою разрушения личности — и наши моралисты, Монтень, Паскаль, вовсе не отрицают существования подобных душев­ных движений, они только думают, что муд­рость, величие души, как понимал ее Декарт, предписывают не обращать на них внимания... Нужно ли собирать и приводить в порядок все эти чуждые влияния? Во всяком случае будем беречь наше Чувство различий, Создан­ных долгою культурою».

Таково первое впечатление от Достоевско­го— западного человека, не специалиста (у ко­торого и на Западе можно бы найти мнения гораздо более существенные), а скорее—сред­него читателя, впервые с Достоевским столк­нувшегося и чувствующего, что это столкно­вение заставит на самые основы психические взглянуть иначе, что не столько неведомые до-

236


Селе чувства открывает Достоевский, сколько перемещает их соотношения, наибольшую цен­ность придавая тем, которыми средняя евро­пейская культурность (примеров ее сколько угодно можно найти и в России) предписы­вает просто пренебрегать. Достоевский — это неукрощенная дикость, это обнаружение доис­торического человека, это «нервозная чувст­вительность ко всему темному, неясному и тревожному»81, это «человек, с которого снята надетая на него обществом маска», тем не ме­нее Достоевский обязателен и для нас, ибо единственный вопрос, который ставится им, есть вопрос о том, «что такое человек вооб­ще», а не о том, каковы его особые разновид­ности, свойственные только определенной эпо­хе или только русской культуре.

Как встречают Достоевского читатели, впервые знакомящиеся с ним, это очень похо­же на то, какое отношение к себе находит и Фрейд. Совершенно не сравнивая значитель­ность того и другого, можно указать на это сходство. Фрейд также не столько уносит в мир особых, неизведанных чувств, сколько в по­вседневном обнаруживает подпочву, о которой до него мало кто осмеливался бы думать. Более же всего значительно сопоставление Достоевского и Фрейда для частной психоло­гической задачи — для психологии творчества потому, что перемещение центра внимания с одних психических явлений на другие по-ино­му заставляло бы взглянуть на источники и процесс творчества. Вопросам психологии творчества и в самом деле много отдают вни­мания исследователи Фрейда, да отчасти и сам он. Что такое психоанализ? В ответе на

237


Этот вопрос психоаналитики двойственны. «Психоанализ — один из методов лечения нервнобольных» — сам Фрейд без особых ого­ворок дает такое определение. Если так, как будто не имеет никакого смысла обращаться к психоанализу тем, кто не ставит себе ника­ких терапевтических задач. В самом деле, имеет ли смысл спрашивать, каким видом ду­шевного расстройства страдали те и другие писатели. Их мы все равно не вылечим, буду­щих писателей их примером не предостере­жем. Да как будто выходит по психоаналити­ческому учению так, что самое творчество сродни душевной болезни или по крайней ме­ре острому неврозу. Излечить его — значит, в частности, и мир излечить от творчества. По­добные обобщения не раз высказывались пси­хиатрами и других школ. И хотя отдельные их замечания могли быть очень интересны, все построение в целом оставалось по цели своей малопонятным. Все эти рассуждения о гении и безумии именно широтою своей, не знающей различений, бывали наиболее изо­бличаемы.

Всех ли творцов следовало бы признавать душевнобольными и в таком случае не при­знавать ли душевную болезнь подлинным бла­гом? Или есть сумасшедшие-творцы и сума­сшедшие-нетворцы и в таком случае в чем специфическое отличие первых? Этот вопрос не совсем явственно разрешается и психоана­лизом. С одной стороны, психоанализ — пси­хиатрический метод, с другой — просто пси­хологический, его ведению подлежат, пожа­луй, и все люди и уж во всяком случае все писатели. Издаваемый Фрейдом журнал

238


«Imago», «прикладной психоаналитики, при­менительно к наукам о духе» рассмотрел не­мало случаев творчества Шиллера, Шекспира, Андреа дель Сарто, Гомера и Шпиттелера и отдельные проблемы творчества и более, мо­жет быть, всего древние мифы и среди них — более всех для психоанализа подходящий миф об Эдипе, самое начертание которого стало маркою психоаналитического издательства. Наконец, в серии книг этого издательства по­явился этюд о Достоевском82. Его автор Ней-фельд всецело принимает всю терминологию Фрейда и, не желая вносить в его теорию че­го-либо нового, только применяет ее термины к новому материалу. Так, впрочем, поступа­ют, кажется, и все ученики Фрейда, образовы­вая скорее свиту, чем содружество своими пу­тями идущих исследователей.

Учение, так тесно их сплотившее, нельзя назвать целиком однородным. Его положе­ния— различной применимости и несомненно различного происхождения. Частью то обще­психологические принципы, частью — выводы из врачебной практики, весьма узкой приме­нимости. Первые, несравненно более значи­тельные, однако, далеко не с тою силой защи­щаются психоаналитиками, как вторые, хотя не психиатру они должны показаться наиболее спорными, поспешными обобщениями. Общие принципы таковы. Фрейд предлагает психоло­гический метод изучения психических явлений. И одно это уже имеет огромную ценность. Нужно попытаться объяснить доступное со­знанию психическое вторым слоем психиче­ского же, но бессознательного, прежде чем обращаться к причинам физическим и физио-

239


Логическим. Так вместо метафизики устанав ливается возможность науки с очень опреде­ленным полем зрения и с единственным мето­дом. Напрасно было бы приравнивать психи­ческое к сознательному. Сознательное лишь тоненькой корочкой прикрывает несравненно более властные и многочисленные процессы, от сознания обычно ускользающие. Напрасно было бы думать, что психика состоит из окон­чательных психических образований, из чис­тых и определенно очерченных чувств. Каж­дое явление есть результат борьбы различных душевных сил, есть скрещение, интерференция разных душевных направленностей, именно бессознательных тенденций, а не сознательно поставляемых намерений. Такою силою, обла­дающей наибольшим динамизмом, раньше всего будет сексуальное чувство. Его устрем­лениями, лишь отчасти доходящими до созна­ния, больше всего определяется психика.

Таковы основоположения психоаналитика в части общей. Творческие процессы для пси­хоанализа и суть обнаружение бессознатель­ного. Цель, которую невольно ставит себе вся­кий поэт, сводится к изображению его собственных бессознательных конфликтов. Творчество есть всегда изживание тайных, давящих, как тяжкое и давнее наследство, комплексов, точно чуждых поэту, пережитков инфантильных и филогенетических. Поэтому совершенно было бы бесполезно извлекать из художественного произведения явственный смысл, сознательную целесообразность. В ис­кусстве ничто не случайно, ничто не дается зря и именно в деталях, как будто случайных подробностях, более открывается истинная

240


Природа произведения, чем в видимом, созна­тельно открываемом художественном смысле, цель которого только —скрыть истинные, бес­сознательные, владеющие и самим художни­ком тенденции произведения, тайные тенден­ции психики самого художника.

Если бы психоаналитика остановилась на этих общих положениях, прибавив, может быть, к ним и столь ее занимающую сексуаль­ную проблему, психоаналитическое толкова­ние-искусства было бы очень плодотворным. Оно во всяком случае требовало осторожней­шей индивидуализации, тонкого различения явлений. На самом деле этого не произошло. И сам Фрейд в своем этюде о Леонардо да Винчи, и последователи его в толковании различных явлений искусства оказались узки­ми догматиками, в конце концов уничтожаю­щими свое собственное представление о мно­гообразии и динамичности бессознательного. Для них всегда бывает важно только найти краткую формулу и сделать творчество осу­ществлением простенькой схемы. Причем эта формула берется из сферы наиболее узких и специальных наблюдений психиатра. Искус­ство питается вытесненными сознанием жела­ниями. Это так. Но эти вытесненные желания для психоаналитика суть раньше всего жела­ния сексуальные и именно как будто забытые инфантильно-сексуальные желания. Половым чувством для психоаналитика определяется и детская психология. И больше того: инцесту-озная, кровосмесительная детская сексуаль­ность, не совсем забытая, а только оттеснен­ная сознанием и культурою, находит себе вы­ход в искусстве. Так ни с чем не сообразное


9 Б. А. Грифцов

241


Значение приобретает миф об Эдипе. Женить­ся на своей матери и убить собственного от­ца— этот так называемый «Эдипов комплекс», несомненно наблюденный Фрейдом в каких-то отдельных психиатрических случаях, вы­двигается им и его последователями на не со­ответствующее его действительному значению место. Толкование, сулившее широту и не­предвзятость подхода, оказывается в резуль­тате крайне узким и предопределенным. Поле наблюдения вдруг крайне суживается, и пе­ред нами вместо сложного, со многими пере­крещивающимися тенденциями творчества — только клинический случай, только новый эк­земпляр давно наблюденной болезни.

Поставить клинический диагноз как будто лишь и занимает в конце концов Нейфельда в его работе о Достоевском, хотя некоторые ее страницы обещали несравненно большее. Наиболее плодотворна ее последняя глава, где Нейфельд показывает внутреннее родство приемов Достоевского с психоанализом. «До­стоевский рисует бессознательную душевную жизнь своих героев так, как будто он задол­го до Фрейда открыл психоанализ для собст­венного, так сказать, употребления. Он по­знал тайны человеческой души не только ин­туитивным познанием поэта, и сознательно высказывает он часто истины, открытые психо­анализом почти полвеком позже». Такова та двойственность, «амбивалентность» чувств, на которой построена повесть «Вечный муж». Ее герой едет в Петербург, чтобы броситься дру­гу на шею и вместе с ним поплакать, на самом же деле для того, чтобы убить его. Таковы во­обще двойственные характеры всех героев До-

242


Стоевского. «Им всем присуща эта амбива­лентность во всевозможных ее проявлениях, у детей по отношению к родителям, у дру­зей к друзьям, у любовника к возлюбленной. Все они любят и ненавидят в то же время, с той же интенсивностью. Никто из них, в сущности, и сам не знает, любит он или не­навидит».

Другие термины психоанализа также ока­зываются вполне применимыми к Достоевско­му, к тому, как он видит строй душевной жиз­ни. «Детскую сексуальность, признать которую все еще противятся врачи и ученые, вполне признает Достоевский и как раз с перверз-ными ее компонентами». «Подросток» и «Не­точка Незванова» кажутся Нейфельду лучши­ми в мировой литературе описаниями детской психологии, преимущественно в сексуальной ее части. «Достоевский отлично знал и в каж­дом произведении своем показал, что ребенок трех-четырех лет уже живет богатой эротиче­ской жизнью и что сексуальность самого ран­него детского возраста влияет не только на характер, но и на всю жизненную судьбу це­ликом». Так же психоаналитично у Достоев­ского и изображение сновидений, бесстыдных, с их «регрессивной тенденцией», с их подав­ленными цензурой желаниями, с их специфи­ческой символикой. Наконец, разные виды психоза (Лебядкиной, Голядкина), одержи­мость невротиков комплексами также изуми­тельно изображены Достоевским. «Достоев­ский отлично знал, что в безумии есть свой смысл, что самые спутанные речи душевно­больных и могут и должны быть поняты».

Уже в этой лучшей главе книжки Ней-


Фельда явственно обнаруживаются его наме­рения. Для него творчество Достоевского — определенный клинический случай: одержи­мый комплексами писатель поднялся до той степени их осознанности, что он не только ими одержим, но и способен уже их изображать. Это как бы излеченный психоанализом ду­шевнобольной, ибо психоаналитический метод лечения только в том и состоит, чтобы паци­ент вспомнил и осознал свое бессознательное и тем освободился бы от темной его власти. Только с точки зрения несомненной для него их болезненности интересуют Нейфельда ге­рои Достоевского: «Потерявшие душевное равновесие, развратники, дисгармонические характеры, душевнобольные — вот из кого со­стоит призрачная толпа героев Достоевского. Нет ни одного из них душевно здорового, ни один из них не живет жизнью обыкновенного человека».

Уже здесь видно, как ограничительно тол­кует и воспринимает творчество Достоевского последователь Фрейда. Если бы дело обстоя­ло так, как он того хочет, было бы совершен­но непонятно, какой интерес представляло бы творчество Достоевского для обыкновенных читателей, которым дела нет до психиатрии. И, наоборот, если бы только они заподозрили, что весь смысл изображений Достоевского в их іісихиатричности, эти изображения просто стали бы им не нужны. Герои Достоевского и ему самому и его читателям интересны, ко­нечно, в той мере, в какой они не оказывают­ся больными, в какой, наоборот, за их как будто странными высказываниями и поступ­ками открывается как раз нормальная психи-

244


Ка обыкновенного человека. Крайнее просто­душие обнаруживается вдруг у психоанали­тиков. Исповедью признают они то, что на самом деле вовсе не исповедь, а эстетическая условность и построение. Слитным с биогра­фией представляется для психоаналитика творчество; как раз Достоевский превосход­ный пример того, до чего несходственны твор­чество и биография. Письма Достоевского точно написаны другим лицом, до такой сте­пени ни по тону, ни по обыденности своей ни­сколько они не похожи на его романы. Совсем произвольна и просто наивна попытка Ней-фельда генетически истолковать творчество Достоевского, подвести его под формулу, це­ликом принадлежащую психоанализу, а не Достоевскому:

«Мы взглянули на жизнь и творчество До­стоевского при свете психоанализа и хоть отчасти увидели стремления, обусловливаю­щие его жизнь и его творчество. Перед нами встал образ мальчика, о котором мало забо­тилась мать и которого в строгих границах держал отец. Одинокий дома и в школе, пол­ный бурных стремлений и неисполнимых же­ланий, полный мечтаний о богатстве, власти и славе, уносится он из реальности в мир фантазии, снов наяву, где манит исполнение всех запрещенных желаний. Из этих мечтаний возникают его творения, корень которых в эро­тических стремлениях, предметом которых бес­сознательно является инцестуозное, кровосме­сительное желание; жизнь и творчество До­стоевского, его деяния и чувства, его судьба и творения — все они имеют свое начало в Эдиповом его комплексе».

245


Два резко отличающихся друг от друга хо­да мыслей в этом, заключающем книгу Ней-фельда, итоге. С одной стороны, это наиболее шаблонные соображения, которые могут быть высказаны о ком угодно и потому нисколько не объясняют не только данного вида твор­чества, но и творчества вообще. Наряду с ни­ми, наоборот, соображения крайне специфи­ческие. Если уж сексуальные потребности, то непременно инцестуозные (как будто, помимо всякой инцестуозности, не достаточно сложна, противоречива и трудна вполне нормальная сексуальность). Если отец был суров, а мать не очень ласкова, то непременно отсюда вы­текает не меньше, чем Эдипов комплекс.

Проследить возникновение и трансформа­цию этого комплекса, в сущности, и составля­ет единственную задачу Нейфельда. Просле­живает он двояко, анализируя биографические данные и творческие. Первое — совсем произ­вольно, во втором некоторые факты наблюде­ны очень любопытно, истолкованы едва ли не наивно:

«Достоевский мальчиком ненавидит отца, как более счастливого конкурента у матери, но в то же время отец для него — высокий идеал, к которому всю жизнь он стремится, не надеясь его достигнуть». Откуда взято и чем доказывается это основное для всей книги предположение? Общеизвестным письмом До­стоевского к отцу из инженерного училища. Будущий писатель жалуется в этом письме, что ему нечем сменить единственную пару сапог, которые насквозь промокают от осенних дож­дей, на то, что и нескольких копеек иногда у него не хватает, чтобы согреться чаем. Что

246


Достоевские жили небогато да разве еще что отец Достоевский был расчетлив — вот един­ственный законный для объективного иссле­дователя вывод из этого письма. Но у фрей-дианца уже наготове вывод, самый экстрава­гантный и предрешенный. Решительно ничто в биографических материалах не идет ему на помощь для доказательства особых инцесту-озных отношений будущего писателя к мате­ри. Так же произвольно и предрешенно толко­вание того эпизода из воспоминаний Достоев­ского, где тот рассказывает, как, испугавшись однажды волка, он был обласкан мужиком Мареем. Образ волка нельзя принимать бук­вально, волк означал здесь отца — так решает фрейдианец сразу и без всяких доказательств. Одно из самых плодотворных предположений Фрейда о том, что все наши высказывания имеют второй, скрываемый и тем более зна­чительный смысл, что неосторожно и недоста­точно довольствоваться буквальным смыслом слов, что сны наши символичны и творчество символично, что, сознательно намереваясь подчинить свое произведение некоторой созна­тельной тенденции, художник всем произведе­нием в целом заявляет тенденции совсем иные, несравненно более значительные и ему само­му не подчиненные,— это предположение — превосходный эвристический принцип. Иначе, по-видимому, и не может быть истолкована проблема творчества. Иначе едва ли могла бы быть объяснена потребность в образном и рит­мизованном и компонированном творчестве, тогда как все практические потребности, в том числе и моральные, вполне удовлетворяются суждениями немногими, несложными и явст-

247


Венными. Но изыскания у фрейдианцев пресе­каются на первом же шагу готовыми форму­лами: «Эдипов комплекс», «нарцизм», «аналь­ный характер». Творчество для них становится процессом вновь необыкновенно простым. Многообразие символов заменяется ортодок­сальным толкованием. Типы душевные уста­новлены заранее. Их очень немного, и все они болезненны. Как будто вопрос только в том, какой именно из немногих болезней страдает пациент. О том, как причудлив, какими ис­полнен скрещениями разных тенденций каж­дый случай творчества, психоанализ и не хо­чет догадываться. Просто смешное впечатле­ние оставляет глава «Символика сновидений» в книге самого Фрейда, глава столі? плодо­творная принципиально, столь убогая в своих выводах. Палка, зонтик, дерево, нож, сабля, ружье, кран, чайник, лампа, карандаш, циф­ра 3, напильник для ногтей, молоток, аэро­план, гриб, дом с совершенно гладкими сте­нами— все это для Фрейда «служит несомнен­ными мужскими половыми символами». Ко­нечно, любой из этих предметов в каком-то отдельном случае мог действительно иметь угодный Фрейду символический смысл, но из этого следует раньше всего, что любой пред­мет при каких-то обстоятельствах может стать пригодным для символизации, что при моно­тонности символов, доведенной до такой сте­пени, их исследование ничего психоаналитику не дает, ибо заранее все здесь известно. Уче­ние, обещавшее показать многопланность, интерферированность психики, сложный, амби­валентный смысл каждого процесса, на самом деле только обеднило психику, подчинило ее

248


Одному и довольно явственному принципу, крайне ее схематизировало.

Так же и относительно творчества, по об­наружению скрытого смысла, по процессу сим­волизации подобного «работе сновидения». Принципиально для фрейдианца ничто в твор­честве не носит случайного характера, детали, как будто вовсе незначительные случайности, как бы «оговорки» произведения более нужно исследовать, чем его явственный смысл. Это вновь плодотворное эвристическое указание. Но в том-то и дело, что эвристика для фрей­дианца пресекается на первом же шагу. Очень плодотворная возникает перед Нейфельдом проблема: какое душевное ранение нес в себе всю жизнь Достоевский? Наличие травмати­ческого поражения психики у Достоевского сомнений может не вызывать, если и не вкла­дывать в это понятие непременно психиатри­ческого содержания (ранеными могут быть и вполне здоровые люди и, при несоответствии желаний человека и открывающихся передним даже в лучшем случае возможностей, при неиз­бежной ограниченности всяческих благ и без­граничной в них потребности, такие ранения, предопределяющие всю жизнь потрясенности, просто неизбежны — не все же передавать психиатру?). Нейфельд прослеживает влияние этого ранения так: откуда у Достоевского на всю жизнь остающееся сознание своей вины? Что означало чувство облегчения, вызываемое в нем тюрьмою? Вечное сознание, что наказа­ние было им заслужено? В тюрьме исчезают мучившие его ранее страхи и беспокойства, °н становится совершенно спокоен, психически вполне нормален как раз там, где сильные и

249


Вполне здоровые его товарищи чувствуют себя так тяжко. «Написанный во время его пребы­вания в казематах Петропавловской крепости рассказ «Маленький герой» —весь радость жизни и блеск солнца, точно он написан в улыбающийся майский день под цветущими деревьями, на зеленой лужайке, а не в сырой камере, куда за все лето ни один луч солнца не проникал». Как с другой стороны могло случиться, что консерватор Достоевский мог стать заговорщиком, что бунт против бога так всегда занимает мысль у него,- такого благо­честивого? Наконец, еще несколько весьма верных наблюдений Нейфельда: как могло случиться, что своим собственным именем на­звал Достоевский такого как будто отврати­тельного своего героя, как Карамазов-отец, как могло случиться, что имя той самой Чер-машни, где в детские годы проводил лето До­стоевский, он перенес и в этот жесточайший роман об отцеубийстве? Этих как будто част­ностей игнорировать во всяком случае не сле­дует.

Все эти три ряда наблюдений должны не­сомненно встать и перед психологом, который вовсе не думает, что мир так прост и так бо­лен, как того хотели бы ученики Фрейда. Едва ли законно все эти три ряда (а их вовсе и не три, у Достоевского немало можно бы еще обнаружить случаев мнимой непоследователь­ности и двойственности) сразу сводить к од­ному. Не лишены, может быть, остроумия нейфельдовские толкования второго из них. Понятие царя есть только сублимированное понятие отца. Восстание против царя и в то же время пиетет к нему есть не что иное, как

250


Амбивалентность отношений к отцу. Идея Ро­дины, матери-земли, а также и церкви есть подобные сублимации идеи матери, с столь же двойственным отношением к ней — матери любимой, желанной, матери страдающей и мучимой. Но и в этом толковании сомнению не подлежит упрощенность. Все построение покоится на мало доказанном и едва ли до­казуемом предположении, что психика взрос­лого человека обусловлена возникшими в ран­нем детстве комплексами, что, кроме того, эти комплексы сексуальны и, наконец, инцестуоз-ны. Все эти три предположения гипотетичны и были бы оправданы только так, если бы они в самом деле объясняли сложный процесс творчества. При фрейдовском объяснении он оказывается единообразным. Вся жизнь и творчество Достоевского обусловлены мыслью об отцеубийстве.. Не вернее ли думать, что таков сознательный план, композиционный принцип его творчества? Мысль неправдопо­добную делает сюжетом Достоевский, потому что она удобна для обнаружения многообраз­ных сил. Да и для греческой трагедии миф об Эдипе был важен потому, что содержанием опыта он перестал быть, что он теперь ста­новился опытом, производимым в искусствен­ных условиях и как раз именно поэтому с та­кой явственностью показывавшим взаимоот­ношение сил. Даже и в таком невероятном случае человек мог бы быть оправдан и очи­щен— вот смысл того, почему эту трудную тему вновь и вновь ставят перед собой гре­ческие драматурги.

На попытке истолковать творчество До­стоевского особенно явственно обнаружива-

251


Ются слабые стороны фрейдианства. Достоев­ский, конечно, истинный психоаналитик, не­предубежденный, свободный, готовый к самым трудным опытам, к самым искусственным по­строениям, если только они позволяют от­крыть разноплановость, динамичность челове­ческой психики. Но наивно принимать его творчество за исповедь. Наивно думать, что психиатрические задачи ставил он себе. Име­на Достоевского и Фрейда не напрасно про­износятся вместе. Веяние, исходящее от того и другого, необычайно широко и освобождаю­ще. Но во фрейдианстве есть и другая тен­денция, здесь все медицински упрощено, пред­решено, сведено к потребности лишь в догма­тической диагностике. Только поднявшись до Достоевского, фрейдианство могло бы стать подлинным психоанализом.