Книги по психологии

ПУШКИНСКИЙ ПЕЙЗАЖ
П - Психология писателя

Где причина того, что начиная с 1880 года, с речи Достоевского, несмотря на все разно­образие событий, постигших Россию, ее куль­тура раньше всего определяется культом Пушкина? Какие особенности его мироощу­щения обусловили исключительное внимание к нему науки и любителей? За сто лет Пуш­киниана (отзыв о «Руслане» в сентябрьской книжке «Вестника Европы» за 1820 год) го-

213


Раздо больше потратила усилий на разработ­ку биографии, чем поэтики Пушкина, сводя основные начала последней к термину Реа­лизм, В самом неявственном его смысле, либо пытаясь моралистически истолковать то, что никакого морального смысла не имеет, либо тщетно извлекая национальные черты его творчества, либо чаще всего механически включая Пушкина в ряд поэтов, как момент некоей бесцельной эволюции, излучину неиз­вестно куда и вяло протекающей реки. Тер­мин «реализм» применим к Пушкину лишь в том точнейшем смысле, в каком он применим разве к Гете, но, конечно, не к Гоголю, не к Некрасову, не к Тургеневу. Пушкин не основа русского мироощущения, но исключение. В го­раздо более обывательской, за немногими изъятиями, русской литературе он стоит реши­тельно особняком. У нас нет другого примера творчества, столь свободного, столь преодоле­вающего окружающие условия. Подобный культ не нашел бы себе иного объекта, кро­ме еще столь на Пушкина не похожего До­стоевского, ибо для культа необходимы закон­ченность различных толкований, никогда не не разрешающаяся проблематичность и в то же время доступность непосредственному, во­все не резонирующему восприятию. Пушки­ниана, разрастаясь, не уменьшает этой проб­лематичности, и вновь волнение неукротимо прорывается сквозь достигнутые определения. Явленную Пушкиным миропреобразующую роль поэзии тем отчетливее увидим, чем более определенный и конкретный предмет выделим для рассмотрения. Пейзаж, портрет, движение чувства — наиболее подходящие для морфоло-

214


Гического описания категории, в них виднее неотъемлемые и специфические черты каждого поэта. Портрет еще несколько меньше досту­пен объективному изучению, так как в редких случаях сохранились словесные или живопис­ные изображения тех же оригиналов. Но пей­заж средней полосы России со времен Пуш­кина совсем не изменился.

Знал его Пушкин превосходно. И в годы после ссылки жизнь его крайне подвижная. 1826 — Москва — Михайловское — Москва — Псков; 1827 — Петербург — Михайловское; 1828 — Петербург — Малинники; 1829 — Пе­тербург — Москва — Кавказ — Малинники — Петербург; 1830 — Москва — Петербург — Мо­сква — Болдино — Москва; 1831 — Петер­бург — Царское Село — Петербург — Москва;

1832 — Петербург — Москва — Петербург;

1833 — Торжок — Москва — Казань — Орен­
бург — Болдино — Петербург; 1834 — Болди­
но — Петербург; 1835 —Михайловское — Пе­
тербург; 1836— Михайловское — Москва — Пе­
тербург. Таков вкратце маршрут последних
лет его жизни. Если исключить четырехлетнее
пребывание на юге, короткие путешествия на
Кавказ и по следам Пугачева в Оренбург,
наиболее настойчивы впечатления Псковской,
Петербургской, Тверской и Московской гу­
берний.

Впечатлительность у Пушкина живая, быстрая и точная. Точность его языка вообще не знает себе подобия в России. Беглым и по медлительности своей скучноватым впечатле­ниям путешествий могут быть противопостав­лены сосредоточенные и творческие пребыва­ния в деревне: плодотворные годы ссылки в

215


Михайловском, когда отстоялись и принесли свой плод впечатления юга, и особенно — доб­ровольное пребывание в деревне, преимущест­венно осенью: август 1827 года в Михайлов­ском, октябрь —ноябрь 1828 года —в Малин­никах, Болдинская осень 1830 года — венец пушкинского творчества.

Деревню Пушкин любил и искал в ней не отдыха, а сосредоточенности. «Не любить де­ревни простительно монастырке, только что выпущенной из клетки, да двадцатилетнему камер-юнкеру. Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет. Порядоч­ный человек, по необходимости, проходит че­рез переднюю, редко заглядывает в девичью, а сидит у себя в кабинете» (отрывок из рома­на в письмах). «Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаж­дение возвратиться вольным в покинутую тюрьму» (Вяземскому из Михайловского, сен­тябрь 1826). «Признаюсь, что шум и суета Петербурга сделались мне совершенно чужды, я с трудом их переношу. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и красивый берег Сороти» (Осиповой, январь 1828). «Здесь мне очень весело, ибо я деревенскую жизнь очень люб­лю» (Дельвигу из Малинников, ноябрь 1828).

Однако — в этом уже существенная особен­ность пушкинских восприятий — он, можно подумать, лишен так называемой «любви к природе», за которую позже будут хвалить, например, Бунина, Бальмонта и других поэ­тов, того странного вида этой любви, который становится какой-то отдельной способностью, достойной особой шишки Галля, точно поэт по временам удаляется, чтобы специально

216


Впитать в себя пейзажные настроения. Письма Пушкина фактичны, живы и действенны. Не только описаний природы, но даже упомина­ний об ее красотах мы в них не найдем, за исключением приведенной только что краткой похвалы саду в Тригорском, «великолепной цепи Кавказских гор» (брату, сентябрь 1820), Крыму и морю (Дельвигу, декабрь 1824), да и то с своеобразными оговорками: «Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу; там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожале­ния... «Вот Чатырдаг», — сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал... В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к по­луденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzarone».

Поэзия Пушкина до удивительности лише­на природных настроений. Стихотворение «По­следняя туча рассеянной бури» стоит в ней решительно особняком. Недаром память так часто ошибается в его атрибуции. Не лермон­товские ли это стихи? — спрашиваешь себя, повторяя гимназическую ошибку.

Точно люди другой породы появились пос­ле Пушкина, не только поэты, но и живопис­цы. Стало любимейшим занятием растворять свои чувства в природных ощущениях. Все возрастало количество пейзажей в стихах и на картинах, пока в пейзажах с настроением окончательно не разжижились смакуемые и подслащаемые чувства. Смаковать и томитель­но задерживать свои чувства Пушкину про­сто было некогда, ибо деятельная его душа

217


Всегда была занята и самые скучные обыкно­венности русской жизни давали ей пищу, пе­регорая в необычайно определенные видения. Вся поэзия Пушкина — и лирика в том чис­ле— драматична, если вернуть этому слову первоначальный его смысл, вся она действен­ная, подвижная, сосредоточенная на человеке и человеческом. Частное замечание Пушкина в статье «О драме» несравненно более широ­кое приобретает значение: «Между тем как эстетика со времени Канта и Лессинга разви­та с такой ясностью и обширностью, мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда; мы все еще повторяем, что прекрас­ное есть подражание изящной природе и что главное достоинство искусства есть польза... Правдоподобие все еще полагается главным условием и основанием драматического ис­кусства. Что, если докажут нам, что и самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие?»

Относясь вовсе не только к драматические опытам Пушкина, определение это тем более существенно для пушкинской поэтики, что после него Готшед прочно воцарился в рус­ской эстетике, с тем лишь видоизменением, что обязательным сделалось подражание при­роде неизящной, но соблюдаемое с полным педантизмом. Противоположное пейзажам «с настроением», пушкинское обращение к при­роде столь же противоположно и такому ее использованию, когда в ней начинают нахо­дить лишь слякоть осенних дорог, лишь пла­кучие ивы, какие-то растерзанные кустарники, явно намекая на то, что и в скудости пейза­жа виновато российское неустройство.

218


Так один и тот же предмет — небогатая русская природа допускает по крайней мере три истолкования. Барышня, меланхолически взирающая на последний луч, или сеющийся над серым полем мелкий дождь, или отчет­ливо видимые купы деревьев — дубравы над прозрачным ручьем — три зрительных образа таких истолкований. Назовем их плаксивым, раздраженным и творческим. Конечно, твор­ческим, ясным и перспективным, неизменно активным было восприятие природы у Пуш­кина.

Если, приближаясь к уточнению нашей те­мы, мы спросим, в какой губернии жили Ла­рины, мы можем довести ответ хоть и не до последней точности, но все же до достаточной бесспорности. Пушкин не любил выдумывать, не гнался за экзотикой и был достаточно си­лен, чтобы избирать обыкновенные предметы. К тому же различия пейзажа в уездах Опо-ческом, Московском и Старицком очень не­велики. Между тем нам трудно поселить Оне­гина и Лариных в каком-нибудь определен­ном пункте этих привычных Пушкину уездов. Пушкин не игнорирует местности, наоборот, часто на протяжении романа указывает деко­рацию, но так своеобразно, преображенно, что если бы иностранец, никогда не бывавший в северо-западной части России, стал иллюстри­ровать «Онегина», он дал бы картины какой-нибудь горной страны.

Пейзаж наиболее привычных Пушкину уездов мало рельефный и неотчетливый. По­мещик, построивший свою усадьбу над обры­вом высотою в сто метров, уже наверно слы­хал от соседей комплимент: русская Швейца-

219


Рия. В большинстве случаев здесь даже не холмы, а мягкие покатости, как тот склон, на котором расположен Святогорский монастырь. Низменна местность этого края, к которому целиком — до Тверской губернии и даже за­ходя на восток за петербургское шоссе — при­менимо наименование Озерного. Озера, неис­числимые болота, над которыми едва лишь поднимаются покатые возвышенности, реки, чаще речки, извилистые, медленные, заросшие травой, леса, еще и теперь достаточно дикие, переходящие в кустарники, как небритая бо­рода, вылезшие повсюду, даже и на лугах, так что сплошное поле расчищено лишь кое-где, деревни приземистые, все в изгородях из слег, с толпой сараев, выбежавших к лугу, неждан­но встречающиеся у самого леса избы, стол­пившиеся на пригорке так же нехотя, как эти незаконченные по своему рисунку леса, как эти кое-где выступившие кустарники. О, ко­нечно, не более ярким и расчлененным был этот пейзаж и во времена Онегина. Все здесь мягко, смирно, бесперспективно, обозначено смутными пятнами, а не четкими линиями, на взгляд здешних патриотов — уютно, на взгляд людей пришлых — вяло.

Первое, что удивляет в описаниях Пушки­на, это холодноватая ясность воздуха и пол­ная очерченность отдельно стоящих предме­тов. В коротких, никогда не бывающих уклон­чивыми, и определенных словах передана рас­члененная перспектива, сообщающая особую бодрость:

Все было просто: пол дубовый,

Два шкафа, стол, диван пуховый,

Нигде ни пятнышка чернил.

Онегин шкафы отворил:

220


В одном нашел тетрадь расхода, В другом — наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года...

Такого порядка лишены деревенские дома, всегда загроможденные вещами и всяческим скарбом, что и почитается обычно уютом. Во­все не в духе русского быта отвлеченность найдем мы и на некоторых interieur'ax тог­дашних живописцев. Просторная, пустая ком­ната, где каждая вещь видна, точно постав­ленная для живописца. Так ясен воздух, в собственном смысле слова — пейзажа пушкин­ского, так же отчетливы движения и чисты чувства:

Был вечер. Небо меркло. Воды Струились тихо. Жук жужжал. Уж расходились хороводы. Уж за рекой, дымясь, пылал Огонь рыбачий. В поле чистом, Луны при свете серебристом, В свои мечты погружена, Татьяна долго шла одна; Шла, шла... и вдруг перед собою С холма господский видит дом, Селенье, рощу под холмом И сад над светлою рекою. Она глядит — и сердце в ней Забилось чаще и сильней.

В активной поэзии или еще в живописи флорентийских кватрочентистов встречая по­добную отчетливую предметность, вяло и мед­ленно думающий северянин презрительно именует ее интеллектуализмом. Если так, то интеллектуалистичным следовало бы назвать и Пушкина, хотя едва ли кто-нибудь из рус­ских в такой мере познал огонь страсти, имел такую прямоту, неуклончивость взора и кате-

221


Горичность выражений. В ином, разреженном воздухе, в иного рельефа местности живет его автономное воображение. Его родину напрас­но мы стали бы искать и в Лукояновском уезде, равнинность которого удивляет и Пуш­кина (письмо Плетневу из Болдина 9 сентяб­ря 1830 года), и в «пустынях Молдавии», и на Украине, где к тому же вполне городской была жизнь Пушкина. Тем более в мелком, сбивчивом пейзаже Озерного края. В каком пункте его встретим мы что-нибудь похожее на пейзаж, окружающий могилу Ленского:

Есть место: влево от селенья, Где жил питомец вдохновенья, Две сосны корнями срослись; Под ними струйки извились Ручья соседственной долины. Там пахарь любит отдыхать, И жницы в волны погружать Приходят звонкие кувшины; Там, у ручья, в тени густой Поставлен памятник простой.

Что значат эти звонкие кувшины, еще более ставшие вольными от вольного поэтического ударения? Едва ли иначе, чем ведрами, чер­пали воду и сто лет назад. Или то кринки, как их в той местности называли — горланы? Не слишком они звонки. Иную картину напоми­нает мне эта строфа. Жительницы Olevano Romano в классически медных кувшинах и поныне несут на плече воду из ручья, какие в самом деле журчат на склонах Сабинских гор.

Вот загадочное слово: что Пушкин назвал ручьем? Только по весне, когда тают снега, Россия знает струи журчащего ручья. В дру­гое время нам придется спутешествовать в

222


Иную, гористую местность, вернее всего, в Швейцарию, здесь не иссякают ручьи в не вы­зывающем никаких сомнений значении этого слова. Возможно ли наши реки, речки, речуш­ки, беззвучно, бесструйно сливающиеся по покатости, журчащие слабо-слабо лишь в том случае, когда вода встречает искусственное препятствие, — можно ли их называть ручья­ми? Или то — ключи, родники? Но и ключи, ненадолго выходя из-под земли, здесь стека­ют тихо или и вовсе прячутся под землей. Между тем'не случайно, но повсеместно и кон­стантно такое именно словоупотребление у Пушкина. Умышленно иначе движение воды названо им в сне Татьяны:

В сугробах снежных перед нею Шумит, клубит волной своею Кипучий, темный и седой Поток, не скованный зимой; Две жердочки, склеены льдиной, Дрожащий, гибельный мосток, Положены через поток; И пред шумящею пучиной, Недоумения полна, Остановилася она.

Поток — термин иной школы, той «темной и вялой», которую именовали романтическою и в духе которой вполне выдержан весь сон. Но вот бодрствование, и снова бодрая отчетли­вость видения, прозрачность стихий, опреде­ленность движений, чистота звуков.

Два дня ему казались новы

Уединенные поля,

Прохлада сумрачной дубровы,

Журчанье тихого ручья;

На третий — роща, холм и поле

Его не занимали боле...

223


Такова усадьба Онегина.

...Мигом обежала Куртины, мостики, лужок, Аллею к озеру, лесок, Кусты сирень переломала, По цветникам летя к ручью...

Ручей и у Лариных. Вновь у Онегина:

Прогулки, чтенье, сон глубокий, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй, Узде послушный конь ретив*ый, Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина...

Далее упомянутая могила Ленского, еще бо­лее условно описанная в VI строфе главы седьмой, и наконец прогулки Татьяны:

Ее прогулки длятся доле: Теперь то холмик, то ручей Остановляют поневоле Татьяну прелестью своей...

И воспоминания ее:

...Она мечтой Стремится к жизни полевой, В деревню, к бедным поселянам, В уединенный уголок, Где льется светлый ручеек...

Однообразно описаны усадьбы Лариных, Оне­гина и Ленского. Немногое указано, и ничто из этого немногого йе этнографично и не гео-графично. Пейзажи Пушкина как бы умыш­ленно лишены «местного колорита» или, по выражению кн. П. А. Вяземского, «цвета мест­ности». Это не единство внешнего, факта, но

224


Единство приема, порожденного не желанием характерно описать вне поэта находящийся предмет, но вполне своевольною потребно­стью сохранить более определенный, чем то бывает в действительности, стиль душевных движений. Генезис этого приема, сохранивше­го свое обаяние и над Пушкиным вполне зре­лым, проследить нетрудно. На нем построено большинство лицейских стихов.

Ручей, «житель рощи торопливый» — в кан­тате 1814 года «Леда».

Хладен ручеек игривый...

(К Наташе, 1814)

И быстрый ручеек, В струях неся цветок, Невидимый для взора, Лепечет у забора.

(Городок, 1815) Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы... (Воспоминания в Царском Селе, 1815)

Люблю я в полдень воспаленный Прохладу черпать из ручья...

(Вода и вино, 1815) К ручью пришел, мечтами привлеченный...

(Осеннее утро, 1816) Любимые холмы, ручья веселый глас...

(Подражание, 1816) При мирных ли брегах родимого ручья...

(Разлука, 1817)

На некоторые случаи этого приема нужно ука­зать особо, так ясно в них видна его цель. Об­раз ручья несет с собой определенные чувст­вования. Их более строгий оттенок в стихо­творении 1816 года «Сои»:

225


В тиши полей, сквозь тайну сень дубрав,

Как юный день сияет гордо, ясно! Светлеет все; друг друга перегнав, Журчат ручьи, блестят брега безмолвны; Еще роса над свежей муравой; Златых озер недвижно дремлют волны.

Более легкий оттенок в стихотворений 1814 го­да «Блаженство»:

В роще сумрачной, тенистой, Где, журча в траве душистой, Светлый бродит ручеек, Ночью на простой свирели Пел влюбленный пастушок.

Наконец, не только постоянно употребление верного приема, оно сознательно. Пушкин не перестал им пользоваться и после того, как еще в 1815 году сам над значением его на­смехался.

В послании «К Дельвигу»:

Поэта окружают С улыбкой остряки: «Признайтесь,— нам сказали, Вы пишете стишки? Увидеть их нельзя ли? Вы в них изображали, Конечно, ручейки, Конечно, василечек, Лесочек, ветерочек, Барашков и цветки?..»

Генезис этого приема можно бы проследить и глубже, притом с тем же назначением, ибо он был очень стойким во французской литературе XVIII века78.

Ее, эту традицию, можно проследить и еще дальше, вплоть до безупречно четких приемов Ренессанса хотя бы в превосходной песенке Ронсара:

226


Je voudrais au bruit de Геаи

D'un ruisseau Deplier ses tresses blondes, Frisant en autant de noeuds

Ses cheveux Que je verrais friser d'ondes *.

Образ «прелестного ручья», «чистого источ­ника» там, где прелестно смешались цветы и зелень, есть знак счастливого местопребыва­ния у аббата Грекура, в его развратных пе­сенках специального назначения эти образы только общее место. Напрасно было бы в од­ну строку с ним ставить несколько монотон­ного, с голосом слабым, но благородного Парни. Тема мирного ручья, широко разрабо­танная, одна из основных мелодий его пасто­ральной поэмы «Сельский день», поэмы о неосуществимом милом, легком, беспечном дне счастья. Ручьи бесшумные, нежурчащие в его удивительном стихотворении «Портрет», где изображеньем уединенного острова, недоступ­ного шуму, любезного богу покоя, передан тонко и своеобразно женский характер дрем­лющий, беспламенная любовь, лишь видимость страсти. Но вот змеятся по траве серебрящи­еся ручьи в его «Мечтах об уединеньи» и так типично, что, строя планы жизни мирной и уединенной, герой повести аббата Прево так­же думает о доме в глуши с рощицей, ручьем в конце сада, о немногих друзьях добродетель­ных, столе опрятном, но скромном и умеренном.

* Близ журчащего слегка Ручейка Я расплел бы косы эти, Их во столько бы кудрей

Свил бы ей, Сколько их на водной сети. («Песня», перевод С. Шервинского) (фр.). — Ред.

227


Прав ли был бы исследователь, ограничив­шись указанием подобных параллелей, а в данном случае даже и влияний? Таким ука­занием не разрешалась бы, а как раз только открывалась бы проблема: почему поэт ак­тивный и самовольный дал доступ этим нерус­ским образам? Проиграла ли его поэзия от условных приемов? Она проиграла бы, если бы Пушкин ставил перед собой научные или учеб­ные цели. Но реализм в поэзии не слабеет, скорее даже крепнет, очищаясь, от условности приема. Чистый пламень поэзии действитель­но пожирает несовершенство бытия. С такой точки зрения чрезвычайно плодотворным было для Пушкина его продолжительное общение с точной, Уясняющей Французской литерату­рой. Он освободил от пасторальной слащаво­сти некоторые ее приемы, но свободно сохра­нил их, доведя до чистоты обязательных пер­вообразов, ни в какой точке действительности, может быть, и не встречающихся, тем более уместных в поэзии. Число их невелико, они просты, верны и обязательны. Быть может, нужно все же отметить, что они наиболее да­леки от вялой и слитной русской природы точно так же, как подобно родному осеннему дню прозрачное движение романа «Евгений Онегин» вовсе не повторяет мешковатой мед­лительности русской деревни. О, прекрасно знал Пушкин эту русскую мешковатость и от­лично ее изобразил в том же «Онегине»:

Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины, У них на масленице жирной Водились русские блины; Два раза в год они говели;

228


Любили круглые качели, Подблюдны песни, хоровод; В день Троицын, когда народ, Зевая, слушает молебен, Умильно на пучок зари Они роняли слезки три; Им квас, как воздух, был потребен, А за столом у них гостям Носили блюда по чинам.

Но не покорность этому первоосновному рус­скому ощущению, а подлинная активность ду­ха у Пушкина, до такой степени, что и об этическом значении пушкинской поэзии воз­можно говорить, только вовсе не с тем, чтобы выискивать у него «добрые чувства». Его эти­ка Стремительна И подвижностью своею пре­одолевает настроения, грузный быт и тягост­ное резонерство, с той же легкостью, с какой Быстрым бегом Онегина преодолевается со­блазнительная для натуралистов грязь петер­бургской оттепели:

На синих, иссеченных льдах Играет солнце; грязно тает На улицах разрытый снег. Куда по нем свой быстрый бег Стремит Онегин?

Вот в самом деле пример городского пейзажа, который с совсем иными интонациями явил­ся бы у любого русского писателя-реалиста. Где другой погряз бы надолго и плачевно в петербургской слякоти, там у Пушкина только игра солнца да чистое, верно направленное движение.

Предубежденный критик в эстетической чистоте и освобожденности пушкинской поэ­зии найдет, вероятно, барскую брезгливость или близорукость. Он не будет прав. Пушкин

229


Прекрасно знал и ту часть русского пейзажа, которую одну видит в нем обыватель. При­мером тому строфа (сколь, однако, ирониче­ская) из «Путешествия Онегина»:

Иные нужны мне картины: Люблю песчаный косогор, Перед избушкой две рябины, Калитку, сломанный забор, На небе серенькие тучи и т.. д.

Не слепота, конечно, здесь и не ограничен­ность старинной поэзии, будто бы не научив­шейся еще изображать обыкновенности, но своеволие выбора, которое и греческого скульп­тора удержало от соблазна передавать аф­фекты и болезни. В одном эпизоде Болдинской осени свобода творчества выявляется с оче­видностью. Обычно подряд печатаются два стихотворения, которые, по противоположно­сти, и в самом деле кажутся связанными од­но с другим. Первое из них не совсем в по­воде своем понятное «Шалость» *, образы которого: убогий ряд избушек, густая поло­са туч, два бедных деревца, лужа, мужичок с гробом под мышкой и ленивый попенок. Таково несовершенство бытия. И вслед за тем «Осень», изумительное создание болдин­ской силы, и особенно заключительный ее образ:

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу!... матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны. Громада двинулась и рассекает волны.

* Это стихотворение («Румяный критик мой...») Написано в Болдинскую осень 1830 года, а упомина­Емая ниже «Осень» — в Болдинскую осень 1833 года. Ред.

230


Это один из тех образов, которые могут быть названы Предельными, Ибо дальше их мы не имеем права идти в своих постижениях поэ­тического создания. Обычно, рассматривая литературу, пытаются извлечь из нее миросо­зерцание поэта. Это неправомерно. Так может поступать лишь история общественной мысли, дисциплина совершенно иная и чуждая, ис­пользующая для своих, посторонних целей до­стижения поэта. Поэт потому и стал поэтом, что у него нет миросозерцания. Не отвлеченные понятия и не максимы нравственного поведе­ния, но интегральные, неразложимые обра­зы— есть последнее, что вправе изучать поэ­тика. Строфа, как бы оборвавшая течение «Осени», есть основоположение пушкинской поэтики. Образ двинувшегося корабля, в немно­гих, но по отчетливости своей вполне доста­точных чертах, есть существенное определение его поэзии. Родина его образов — водная сти­хия, в чистых, закономерных ее проявлениях. Конечно, уж не осенний мелкий дождичек и не неистовство державинского «Водопада», но природа, и в бурных своих проявлениях укро­щенная образностью, до абсолютной законо­мерности свободная, как Нева в «Медном всаднике», или непосредственно постигнутый образ душевной легкости, как Нева в «Евге­нии Онегине»:

Когда прозрачно и светло Ночное небо над Невою И вод веселое стекло Не отражает лик Дианы...

Необыкновенно сдержанным должен быть ху­дожник, иллюстрируя Пушкина. Немного предметов, отчетливо видимых в ясном воз-

231


Духе, верной рукой намеченные линии. Даже Бенуа, единственный иллюстратор, которого пристойно было бы видеть в изданиях Пушки­на, этого не понял, любопытными подробно­стями, вещественностью загрузив декорации к пушкинскому спектаклю в Художественном театре, хотя из иллюстраций к Пушкину то были лучшие. Пушкинской непринужденно­сти, которая обусловлена необычайной актив­ностью его души, вообще не постичь тому, кто пытался бы втискивать его в границы русской природы. То был поэт классический, еще ме­нее, чем Гете, буржуазный, обывательский; как Данте, четкий, но не склонный, как Данте, к рассуждению. Совершеннейшие создания Пушкина, как «Редеет облаков летучая гря­да», «Для берегов отчизны дальной», «На хол­мах Грузии», «Город пышный», как черновые наброски «В лесах Гаргарий» и «Шумит кустарник»,— все они должны казаться холод­ными русскому читателю, склонному к чувст­вительности.

Способность всего себя вобрать, без сожа­лений, не поддаваясь ассоциациям, не влачась под ощущениями, мужественно определить не­многими предметами, эта способность создала необычайный феномен Болдинской осени, она же и в малом разрезе его творчества — в пей­зажных его приемах.

И даль свободного романа Я сквозь магический кристалл Еще неясно различал —

Вот еще аксиома пушкинской поэтики. Но ес­ли Магический кристалл -покажется искусст­венным,— ибо природное не доведено ли здесь до технической абстракции? и литература не

232


Становится ли только техникой, как бы подбо­ром журчащих звуков и четких линий? — то и в ином, более простосердечном образе дает Пушкин эту же аксиому:

В те дни, в таинственных долинах Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться муза стала мне.

Вот генезис пушкинской поэзии, вот, в част­ности, сведенный к классическим очертаниям его пейзаж. Море, шум дубрав, сияющие воды, холмы. Таковы его очертания. Изредка Пуш­кин будет заселять его миром животных. И удивительно, что простые и близкие к ис­тории «Евгений Онегин», «Полтава», «Медный всадник», что непосредственная его лирика, являющая чистый пример того, что Гете на­зывал Gelegenheitsgedichte *, будут упоминать о столь редких для Опоченского или Лу-кояновского уездов животных, как лань, серна, конь, олень, лебедь. Геральдические звери. Вновь пример того, как житейские заботы и, с другой стороны, также желание не настраи­вать свой слог на важный лад могут не поме­шать подняться до первообразов. До самодо­статочных, освобождающих образов.