Книги по психологии

СТЕНДАЛЬ
П - Психология писателя

'Писатель, которого начали понимать толь­ко через пятьдесят лет после его смерти; пи­сатель, презиравший литераторскую профес­сию и тем не менее оставивший после себя многотомное и весьма разнообразное по те­мам литературное наследие, — таковы две осо­бенности Стендаля. Они обе много должны дать для психологии ненаходимого в ином месте материала еще главным образом пото­му, что все написанное Стендалем теснейше связано с ним самим. «Я слишком занят на­блюдениями над собою самим, чтобы иметь еще время видеть других» — так, не столько рисуясь, сколько просто констатируя, отмечает он в своих не предназначавшихся к печати заметках. Почти в такой же степени могут быть названы дневником и опубликованные им книги. В них также он занят наблюдения­ми над самим собой. Не потому, чтобы себя он нелепо возвеличивал или пророческое зна­чение придавал своим мыслям и выводам. У Стендаля нет того самоупоения, которое так характерно для Петрарки или Ж.-Ж. Руссо. Стендаль не охвачен жаждою сделать мир со­участником своей душевной драмы. Он вовсе не нуждается в публичной исповеди. И вооб­ще исповедью в такой же малой степени яв­ляются его писания, как и проповедью. Он только записывает ежедневно свои наблюдения или для того, чтобы не забылся какой-нибудь Факт, или потому, что этим фактом обнару­живался какой-нибудь закон в механизме че­ловеческих страстей. Он был бы рад обследо­вать и чужую психику, но времени на это не

157


Хватает. И с одним человеком столь многое происходит, столько чувств и волнений сме­няется и в одном человеке, что на большее ис­следователь не имеет права претендовать: ра­ди экономии сил, ради того, чтобы точнее ви­деть, собою, как экземпляром человеческой породы, ограничивает свое психологическое исследование Стендаль. Непрестанное, изо дня в день исследование, а не теоретическая дедукция. Связка беспорядочных заметок — все творчество Стендаля в целом, а не теоре­тический трактат.

Есть еще одна черта в писательском обли­ке Стендаля, крайне редко встречающаяся у писателей: литература была для него делом вторичным. «Он добыл себе тысячу чувствова­ний вне литературы, обычно литераторы слишком, литераторски живут», — совершенно правильно отмечает один из стендалианцев55. Эту же черту другой стендалианец56 поясня­ет противопоставлением писателей, которые сначала пишут, а потом живут, и писателей, которые сначала живут, а потом пишут. К этой более редкой — второй категории писателей aores la vie* принадлежал Стендаль. Сам Стендаль смотрел на себя так же и высказывал пожелание, чтобы на гробнице его были вы­резаны слова:

Жил, писал, любил.

Эти слова и действительно стоят на его над­гробном памятнике, воздвигнутом много вре­мени спустя после его смерти его поклонни­ками; только напрасно они переставили два

* После жизни (фр.). Ред.

158


Первых слова. Стендаль действительно жил, потом — писал.

Это означало раньше всего, что разные впечатления он готов был принять без всяких предварительных литературных заданий, что он не боялся многообразия в чувствах и впе­чатлениях. Он не окружал себя людьми своей профессии и скорее даже презрительно думал о литераторах; он писал вне журнальных оце­нок, мод и успехов; только потому, что какая-нибудь тема в моде, или потому, что она дает повод для полемики, он никогда за нее не брался. Существенно и то, что он меньше жил в Париже, центре литераторства и условных литераторских мнений, чем в других городах; или даже и то, что средства существования доставляла ему не литература. Как профессио­нал-военный, проделал он итальянский поход, позже — в 1812 году — русский поход в напо­леоновских войсках, еще позже служил кон­сулом в Чивита-Веккиа; когда позволяли сред­ства, подолгу жил в Италии не ради опреде­ленных заданий, а только потому, что ему нравилось жить в Италии, нравилось не столь­ко музейное итальянское искусство, сколько ее нравы и чувства. В то же время литература не была для него делом случайным и эпизо­дическим. Он каждый день писал, nulla dies sine linea* — такое взяв себе правило. Для чего? На этот вопрос он также не считал себя обязЛшым во что бы то ни стало подго­товить ответ. Все происходящее с ним сопро­вождается заметками, заносимыми на первый попавшийся лоскут бумаги, — вот что доста-

Ни одного дня без строчки (лат.).— Ред.

159


Точно пока констатировать. За пределы заме­ток, быстрых, небрежных, как будто вполне непосредственных, выходит лишь очень не­многое из его произведений.

Психология, несомненно, должна ухватить­ся за такой редкий случай. Разве имеет она право доверять профессионалу-журналисту или профессионалу-романисту, перед которы­ми, как постулат, стоит задача условного и непременно законченного произведения, кото­рые так затуманены модными словами, что за ними не увидят своих собственных чувств. Небрежные заметки — не есть ли единственно достоверный вид литературы?

Этому требованию книги Стендаля удов­летворяют вполне. Разочарован бывает тот, кто в книгах его об Италии будет искать ис­тории искусств или этнографии, полного кру­га эстетических или исторических наблюдений. Заметки о художниках и отдельных картинах встречаются часто, но в той непринужденной форме, какою уже, кажется, никто не умеет теперь пользоваться. Вернее, это отрывочные и довольно случайные заметки о разговорах, происходивших в действительности. А если ис­кать здесь того, что справедливо было бы на­зывать Внутренней темою, То разве такое признание Стендаля указало бы, в каком на­правлении этой внутренней темы искать: «Я люблю до сумасшествия рассказы, рисую­щие движение человеческого сердца*». Историю любовных нравов — вот что мог бы написать Стендаль, но, как бы и эта тема ни была ин­тересна Стендалю, он и за нее себя не засажи­вал, только собирая для нее наблюдения среди той пестроты материала, которая свойственна

160


Действительным впечатлениям человека, не ставящего себе никаких целей, а жадно бро­сающегося на всякие впечатления, только бы были они достаточно сильны, свежи и новы. Их заносит Стендаль на лоскуты бумаги, пока они еще свежи, пока восприятие его не заня­то другим предметом, только в ту минуту, ко­гда он охвачен данным, минутным впечатле­нием. Таким образом, произведения его даже не всегда имеют вид книги. «О любви» — раз­ве это книга, трактат или рассказ? Нет, это только связка заметок, некоторые из них даже были записаны на игральных картах. В пе­чатном тексте так и остались примечания: глава VIII — разговор, происходивший в Бо­лонье 9 марта 1820 года, мысли главы XIX высказаны Л. 15 октября 1820 года, глава XXV основывается на наблюдениях в Позене 1807 года. Частью это отрывки из разговоров, полузабытых автором. На первой же странице Стендаль перечисляет примеры любви-страсти, ссылаясь на какого-то капитана Везель и жан­дарма из Ченто, и сам указывает, что истории их он уже не помнит. До такой степени не­посредственным отметчиком своих впечатле­ний только и старался он быть.

Связка бумаг, заметок, впечатлений — та­ковы почти все книги Стендаля, возникшие среди дел, среди чувств, которые занимали Стендаля сами по себе. Лишь старея, Стендаль счел возможным остановиться и сосредото­читься. На 46-м году жизни пишет он наибо­лее известный свой роман «Красное и черное» и на 55-м другой роман — «Пармский мона­стырь», который также можно считать самой значительной частью стендалевского литера-

161


Турного наследства. В сущности, этими двумя произведениями оно почти и исчерпывается, хотя в других его книгах следует искать самые характерные его афоризмы и наиболее острые наблюдения. Но остальные книги не вышли за пределы черновика. Лишь успокоившись, отойдя от всецело им владевших чувств, Стен­даль удостоил читателя законченной книгой. Но, в сущности, метод работы и на этот раз у Стендаля не изменился. Существует три экземпляра57 «Пармского монастыря» с мно­гочисленными заметками Стендаля, для кото­рых ему понадобилось даже вклеивать листы белой бумаги. Здесь — поправки, изменения и — что еще важнее — воспоминания автора о том, как шла работа над романом. Он на­чат 4 ноября и окончен 26 декабря того же

1839 года. В семь недель написана эта огром­ная книга. «Самому себе на память» — так озаглавливает одно из своих примечаний Стен­даль, где пишет следующее: «Я импровизиро­вал, диктуя, и никогда, диктуя, не знал, что произойдет в следующей главе. Стиль должен быть живописным, но я вовсе не думал о тех, в духе Вильмена, грациозностях, которые эле­гантными намеками отвлекают от сюжета». «Я писал быстро, в два месяца, — отмечает он в другом примечании,— внимательный только к тому, что я рассказывал. Теперь в сентябре

1840 г. я удовольствия ради исправляю: 1) чтобы увеличить ясность, 2) чтобы помочь воображению читателя представить себе все здесь происходящее, 3) чтобы заранее подго­товить появление действующих лиц».

В том же 1840 году Бальзак напечатал58 большую статью о романе Стендаля. Очень

162


Хваля роман, он все же счел нужным дать автору ряд советов. Не столько литературная полемика, благодаря этой статье, открывается перед нами, сколько две писательских манеры, два психологически отличающихся пути. В сво­их рукописных примечаниях к роману Стен­даль очень внимательно отнесся к советам Бальзака, но выполнить их отказался. Не по самолюбию или небрежности, а потому, что путь свой он понимал иначе, чем Бальзак.

Бальзак упрекал Стендаля за несоразмер­ность плана, за то, например, что роман на­чинается совершенно оторванным эпизодом о юности Фабрицио и кончается мало развитым рассказом о любви Клелии и Фабрипио, кото­рая должна бы стать отдельным романом. Эти советы еще пытался осуществить Стендаль, который и сам хотел сделать свой роман длин­нее, но в конце концов несвязанность, эпизодичность лежали настолько в существе его писательской работы, что и эту попытку он счел неосуществимой. Больше же всего они разошлись в понимании стиля. Бальзак упре­кал за недостаточность работы: «Длинная фраза у Стендаля плохо построена, фраза ко­роткая, не округлена. Нужно поработать над романом, отделать его, сообщить ему то со­вершенство, тот отпечаток безупречной кра­соты, который умеют придать своим творени­ям Шатобриан и де Местр». Любовь к ясности, — отвечает Стендаль, — и легко пони­маемый тон беседы, который так соответству­ет оттенкам чувства, привели меня к стилю, который противоположен несколько напыщен­ному стилю романов современных. Этот мод­ный стиль соответствует плохому пониманию

163


Подробностей человеческого сердца, характер­ному для большинства авторов. Он изобретен людьми, бедными мыслью. Эта любовь к бла­городному стилю так естественна у жалких богатеев, коммерсантов, фабрикантов и т. д. Стоит ли мне приближаться к этой напыщен­ности, там и сям рассеяв благородные фразы? «Я думаю, что стиль простой, не такой, как у Жорж Санд, Вильмена, Шатобриана, более подходит роману. Самое большее — разве сле­довало начать десятком страниц в вильменов-ском стиле, точно так же, как надеваешь жел­тые перчатки».

Перед Бальзаком стоял образец произве­дения как самодовлеющей ценности, вне твор­чества для него не было переживания. Стен­даль отделял себя от творчества и свой роман от изображаемого в нем предмета. Роман должен быть лишь настолько ясен, чтобы сквозь него был виден вне его находящийся предмет. Стендаль в своих требованиях был классиком, Бальзак — романтиком. * Деловитость, истинная реалистичность — вот чем определяется и поэтика Стендаля. Недаром, работая над «Пармским монасты­рем», он каждое утро читал две-три странич­ки гражданского кодекса, чтобы быть естест­венным и точным. Писатель без болезни пи­сательского профессионализма—не есть ли это, наконец, единственно нужный нам писатель? Не с ним ли только мы добираемся до чистых и неприкрашенных основ творчества? К тому же писатель с огромным душевным опытом. Но есть ли это единственный случай творче­ства, лишенного предрассудков и условностей?

От них освобождала Стендаля уже пи-

164


Сательская его манера: писать непосредствен­но, небрежно, только запечатлевать пережи­ваемое, никогда не зная, что будет происхо­дить в следующей главе. Но надо отметить, что и в мировоззрении Стендаля не было предрассудков. Раньше всего — он стоял вне школ, был свободен от обязательства кого-нибудь защищать и на кого-нибудь нападать. Иногда его причисляют к романтикам. Сент-Бев называл его даже «гусаром романтизма», передовым разведчиком романтизма. Все яс­нее и яснее начинаем мы видеть, до какой степени это неверно. Ведь только брошюра «Расин и Шекспир» могла бы быть принята за романтический манифест. Но как будто достаточно любить шекспировскую пестроту и уже одним этим попадешь в романтики! Са­мого существенного для романтика не было у Стендаля — они отождествляли себя с изо­бражаемым предметом, они внутрь себя при­нимали изображаемое, они писали «вдохно­венно», то есть культивируя душевный подъ­ем, возбуждая себя изображаемым чувством, их стиль всегда шатобриановски подвижен и волнист. Как классик, наоборот, Стендаль стоит вне своего произведения, он сушит себя и охлаждает. «Хочу быть кратким и ясным» — таково главное требование, предъявляемое им к самому себе. Конечно, плодотворнее причис­лять его к классикам, находить в нем зависи­мость от математической философии XVIII ве­ка. Но и от них он по существу так же далек, он чурался классической законченности, он всячески старался писать без всякой помпы. Никаких преувеличений, никакой ложной аф­фектации. Этим ригористически соблюдаемым

165


Правилом он отличается и от классиков и от романтиков.

Единственно в чем зависит Стендаль от своих предшественников — это в том, что он не хочет на них походить. В его дневнике эта потребность оттолкнуться от них выражена характерными, придуманными Стендалем сло­вами: derousseauiser, delaharpiser, degagnoni-ser — снять с себя приемы Руссо, Ла Гарпа, дедушки Стендаля — Ганьона. Как бы взгля­нуть на мир совершенно вновь, без всяких приемов, без всяких отвердевших условностей, без всяких оглядок на школу, группу или мо­ду. Таким образом, Стендалем начинается литература сызнова, как будто до него она вовсе не существовала. Какая великолепная и смелая попытка! И как удачно подобрались все условия для того, чтобы она удалась; Стендаль энергичен, страстен, независим, сво­боден от предрассудков религиозных, профес­сиональных и стилистических.

Он сам хорошо сознает важность постав­ленной им перед собой задачи. Он хорошо и точно называет себя «наблюдатель человече­ского сердца», показывая тем свою независи­мость, он очень верно словом «веризм» назы­вает избранный им метод. Этим термином вновь и теперь должна бы воспользоваться ли­тература. Веризм гораздо вернее обозначает наблюдательскую тенденцию, чем «реализм», термин метафизический и мнегосмысленный. Он определеннее, конечно, чем «натурализм», термин, навсегда дискредитированный претен­циозностью, непременно осудительностью, от­бором лишь неприглядных и, по возможности, гадких на вид явлений.

166


В дневнике Стендаля мы нашли бы еще несколько правил истинного веризма в этике писательской и в этике человеческой:

«Простодушно говорить все, что придет мне в голову, говорить просто и без какой бы то ни было претенциозности».

«Никогда не давать себе времени на раз­мышление: если я его возьму, все погибло».

Осуществлять эти правила житейски Стен­далю, кажется, удавалось редко; как метод литературный они несомненно были им осу­ществлены.

Таковы предпосылки творчества Стендаля. Они исключительны. Так смело, с ощущением своей независимости, с ощущением целиком не открытого еще мира, редко кто из писате­лей начинал. Как предпосылки эти осуществи­лись? Достаточно ли освободить себя от лите­раторства, от искусственного писательского быта, и исчезнут внутренние противоречия писательства? Всего труднее было бы объяс­нить: при доверчивом отношении Стендаля к реальным впечатлениям зачем понадобилась еще ему литература? Понятно, зачем она нуж­на писателям, которые, как Мюссе, сначала пишут (писатели avant la vie) *. Для них, без этого писательского, преувеличивающего пред­восхищения чувств, самые чувства их, юноше­ские и томящие, были бы пресны. Но тем, которые сначала живут, зачем им, кроме того, нужно еще писать? Сам Стендаль, в сознании своем, на этот вопрос отвечал просто: лите­ратура, как деятельность, ему была приятна. Находясь в трудном душевном состоянии, он

* До жизни (фр.). Ред. 167


Пишет о себе в третьем лице — так возникает один из его рассказов. Другому он предпосы­лает такое предисловие: «Мне нечего читать, я пишу. Это того же вида удовольствие, толь­ко более интенсивное». Эту же мысль в своих заметках 1832 года он повторяет еще раз:53 «Для человека, глубоко поглощенного пи­сательством, чтение — не больше, чем второ­степенное удовольствие. Как часто я думал: теперь два часа, смотрел на часы, оказыва­лось— половина седьмого. Вот единственное оправдание тому, что я испачкал столько бу­маги». Вот, казалось бы, страшно простое объяснение писательства. Оно — душевная ак­тивность, и уже поэтому оно приятно и не­избежно. В этом признании, конечно, прямое свидетельство тому, что Стендаль должен был стать писателем. И именно потому, что это — веселое признание. Какой еще профессии дано с такой несомненностью право душевной ак­тивности? И что среди всех возможных благ может быть приятнее этого права?

Но все-таки и такой как будто простой и достоверный случай писательства, как у Стен­даля, вовсе не оказывается однородным и це­ликом только жизнеповышающим. Душевная активность и на этот раз приобреталась иска­жением психики. И это также сам Стендаль сознавал. В той же заметке, из которой при­ведены его последние слова, и как раз рядом с этими словами Стендаль совсем иначе гово­рит о писательстве: «Видали ли вы, благо­склонный читатель, когда-нибудь шелкович­ного червя, который досыта наелся тутовыми листьями? Сравнение не из благородных, но столь правильное! Безобразное насекомое не

168


Хочет больше есть, у него потребность ползти и строить себе на вечер тюрьму».

Писательство — интенсивнейшее удоволь­ствие, писательство — тюрьма. Одновременно Стендалю приходят в голову оба наблюдения. Одновременно была и для него литература тем и другим, как ни ослаблял он ее яд тем, что не строил никаких обязательных белле­тристических планов, жил беззаботно, только «философствуя».

Следует рассмотреть два крайних вида пи­саний Стендаля: его дневники и его поздние романы. Даже и между ними различие ско­рее количественное, чем принципиальное. Про­межуточные виды писаний, полудневники, по­луисследования, личностного характера пове­сти делают этот ряд совсем непрерывным. Бо­лее прямые или более отраженные, все его про­изведения равно непосредственны и эскизны. Странным способом хотел Стендаль при­дать им более разнокачественный вид. Он и издавал книги не всегда под своим именем, но еще чаще в письмах, эпиграфах, цитатах свои мысли выдает за чужие, выдумывая са­мые разнообразные имена для этих, никогда не существовавших лиц. Эта мания псевдони­мов доходила у него до неправдоподобных размеров, подсчитано60, что число этих суще­ствовавших лишь в воображении Стендаля лиц доходило до ста семидесяти. Но чем боль­ше их изобреталось, тем больше становилось видно, что это не разные характеры, а только разные имена одного и того же человека, вернее, одной и той же манеры мыслить, на какие разные предметы ни была бы обращена мысль.

169


При таком единстве интереса для Стенда­ля существовала все же разница между его дневниками и романами. В последних он ста­рался как можно меньше быть собою самим. В дневниках он хотел как можно точнее отме­тить все с ним случавшееся. Вероятно, отсю­да то странное, на первый взгляд, явление, что не столько гордился Стендаль своими романами, сколько стыдился их. Такое отно­шение к своей беллетристике, которое так ес­тественно должно бы возникнуть у всякого правдивого писателя, но, если и возникает, редко на самом деле показывается, Стендалем проявлялось' совершенно прямо, с тем даже чувством недоумения, которое бывает у чело­века, когда он неожиданно находит в себе не­предвиденное, не несомненное чувство, плохо подчиняющееся мысли. «Мои композиции все­гда мне внушали тот же стыд, что мои любви» (признание 1840 года). В юношеские годы та­кое же признание высказывалось гораздо рез­че: «От моих писаний мне тошно (mes productions me puent), не от прежних наблю­дений моих, через которые нужно было прой­ти, чтобы добраться туда, где я сейчас, а от стихов, от прозы, писанной как Произведение. Я думаю, это потому, что они дают дурное мнение обо мне» (дневник 1804 года). При та­кой правдивости зачем Стендалю была нужна и как была возможна беллетристика? Каково, наконец, соотношение между ею и дневниками?

Подготовленный отзывами о Стендале или еще больше — отдельными суждениями в раз­ных его книгах, читатель с жадностью броса­ется на дневники Стендаля: вот где найдутся разгадки его противоречий, вот где собраны,

170


Очевидно, тайны его острого и необыкновен­ного опыта. Но почти как всегда, и в этом случае дневники разочаровывают. В них так много условных упоминаний, почти значков, понятных только автору. И больше того: Стен­даль сознается однажды, что и самому ему они скоро делаются также непонятными — «у меня плохая память, но при той манере, благодаря которой я так скромен в писанных доселе дневниках моей жизни, я в них ничего уже не понимаю по прошествии года или двух» (дневник 1813 года). Такова, конечно, судьба всех дневников, самого бесполезного занятия, какое можно только придумать. Все сущест­венное в нашей психике настолько сложно, многопланно, что, по-видимому, никогда не мо­жет быть передано простенькими отметками дневника. Оттого, что переживания отмечают­ся сразу, пока они еще свежи, они не лучше передаются, а, наоборот, в первую минуту запечатлеваются как раз вовсе не существен­ные подробности. Когда пишущий взволнован, он отмечает только общие, безразличные фак­ты: в котором часу, где, что сказал. Здесь всегда будут слова и фразы ничем не замеча­тельные. За этими условными значками для пишущего скрыты намеки на иное, гораздо более важное, что запечатлеть можно было лишь гораздо более трудным путем. Только воспоминание, только отделенная каким-то Промежутком Эстетическая реинтеграция Спо­собна Восстановить происшедшее в его суще­ственных чертах. Нет никаких сомнений, что со Стендалем многое происходило, его сухие, как бухгалтерский отчет, дневники не способ­ны ничего почти передать, именно потому, что

171


Это дневники. Вспоминать потом Стендалю было уже некогда, появлялись новые пережи­вания, они также отмечались фактично, это было почти то же самое, что не отмечать со­всем. Вот, к примеру, страничка дневника Стендаля за 1805 год, притом из более выра­зительных. «24 плювиоза 11 ч. в. среда. Я об­ладал бы сегодня вечером Луазон, если бы того хотел, и буду обладать, когда захочу, такова история моего дня. Пойти завтра к Мартиалу, чтобы узнать правду о С. Ж. Вот я и на границе счастья.

Утром я пошел к Дз. У нее были г-жа Мортье, маленькая Фелипе и Вагнер. Она бы­ла очень весела, разрумянилась и читала свою роль, как ангел, превосходно. Со мной она была любезна, я ее обнял.

Мы вышли без четверти два. В. провожал Фелипе; мы все втроем пошли к Мортье, ко­торая обнаружила перед нами всю низость продажной души, желая притом быть светской женщиной. Мы там остались три четверти ча­са. Луазон' была в энтузиазме, какой душе, влюбленной в славу, дает успех. Все велико­душные чувства столпились у нее в сердце. Я проводил ее до дому и остался у нее до че­тырех часов, говоря о своей любви только мельком. Она сказала, что пора идти в театр. (Несколько строк о театре.) Явилась Луазон, я уступил ей местечко возле себя. Я предло­жил проводить ее, она согласилась. Она ска­зала, когда мы подошли к двери — не зайду ли я к ней? Я зашел, мы зажгли огонь, по­говорили о ней, потом о моей любви. Первые полчаса она слушала растроганно и мечта­тельно, потом внимание ее упало и я, думаю,

172


На минутку стал ей скучен. Воспользоваться первой же минутой растроганности и овладеть ею. Она меня любит или по крайней мере хо­чет, чтобы я ей верил, потому что она мне сказала, что поняла мой поступок в понедель­ник; тогда я заговорил о том, в каком состоя­нии я был, расставшись с ней. Это был мак­симум растроганности».

Что, в самом деле, дадут подобные прото­кольные заметки и их автору, особенно в те годы, когда Луазон будет забыта. Напрасно только Стендаль неудачу дневника станет объ­яснять тем, что писал его чрезмерно скромно. Совсем не скромен дневник и в выражениях и в признаниях, скорее он производит обрат­ное впечатление: Стендаль несколько щеголя­ет своей откровенностью и, вероятно, старает­ся показаться грубее и элементарнее, чем был в действительности. Неудачу нельзя отнести на счет ни малого опыта, ни малой откровен­ности, самый метод предрекал неудачу. Не­посредственность достигается с наибольшим трудом, и наиболее, по-видимому, удается рас­сказ о себе, когда он построен на другом. О другом и как будто неприметном рассказы­вая, только и может, по-видимому, писатель рассказать о себе.

Но и не только в этом ограничительно при­ходится понимать правдивость литературы. Дело даже не в том, что она непосредственно не может запечатлеть переживаний. Далеко не пРи всех переживаниях возникает потребность в литературе, даже такой простенькой, как Дневник. В сущности, и дневник вериста Стен­даля есть только рассказ о неудачах и невоз­можностях. Ведь когда Луазон действительно

173


Стала принадлежать Стендалю и когда ради нее он бросил Париж и пожертвовал своим дендизмом, по необходимости занявшись тор­говлей,— тогда прекращается в дневнике за­пись о ходе чувств. Литературно чувства вновь рождаются, когда это еще не осуществленные чувства, только ожидания, надежды, сознание препятствий, ощущение робости. Кроме того, дневник писался им в молодые, частью даже в юные годы (1801—1814). Как часто за это время и без особого повода он бывал счаст­лив. Изредка об этом бывают даже упомина­ния. Но никогда рассказа о счастье! Или раз­ве о совсем уже простеньком: «Я думаю, нет на свете человека счастливее меня сейчас (14 плювиоза, год XI, вечером И XU Ч.). Чу­десное письмо дедушки и папы, он посылает мне сукна, а дедушка пожертвовал мне четы­ре луидора». Но если бы такое простодушие продлилось, если бы чувства и позже оказа­лись такими же однокачественными! Дневник Стендаля — рассказ о том, как постоянно по­давляет он в себе чувствительность, которую считает недостойной и человека и литературы, как тщетно борется с робостью, которая пре­пятствует его чувственности, как вновь и вновь обещает создать себе крепкую волю, которую теоретически так ценит. Но этой борьбой во­все не исчерпывается его душевный опыт. Стендаль не рефлективен, и действия у него не обесценены размышлением, он ценит по­ступки и способен на поступки, а если о них нет рассказа в дневнике, то не потому, чтобы робость мешала поступкам. Напрасно стара­лись бы некоторые психологи доказывать, что вся жизнь Стендаля состоит только из про-

174


Тиворечии, что теоретически культивируемая им воля постоянно атрофировалась робостью61. Далеко не всегда она проявляла свою власть. Несомненно достаточно действенной была его жизнь. Дневник безвольнее, монотоннее, реф-лективнее. Почему? Это в достаточной степе­ни сознает и сам Стендаль. «Чем лучше ста­новится моя поездка, тем хуже становится мой дневник. Часто для меня описать счастье — значит его ослабить. Это слишком нежное растение, его нельзя трогать» — вот тонкое и бесспорное наблюдение в дневнике 1811 года, которому суждено описать счастливые месяцы в Италии и который, разумеется, не сумеет выполнить поставленной ему задачи. Через два года, также в Италии, Стендаль возвра­щается к этой же мысли: «Испортишь счастье, если станешь его описывать» (9 сентября 1813 года) и еще раз: «Я не писал уже четыре дня, потому что от описания уменьшается счастье. Я должен, однако, сказать ради прав­дивости, что я не чувствую опьянения 1811 г. • Но я, кажется, в том втором периоде люб­ви, в котором больше внутренней связанности, доверчивости, естественности. Сегодня вече­ром перед четырехдневной разлукой я понял, что моему счастью недостает разве лишь ра­боты» (15 сентября 1813 года). Стендаль рас­сказывает дальше о поисках работы; но тет­радей, в которых он писал свою историю итальянской живописи, при нем не оказалось; °н готов приняться за свою комедию, но и из этого ничего не вышло уже хотя бы потому, что и без нее было хорошо. Не всецело хо­рошо, уже чувство, становясь спокойнее, при­ближается к концу; так всегда бывало у Стен-

175


Даля — он знал только одну фазу чувства, спокойствие уже предрекает его конец, естест­венно возникает потребность в литературной работе, как дополнении чувств, как ощущении дефектности чувств. Стендаль никого ничему не поучал, ничего никому не доказывал, он только наблюдал. Есть мера чувства, при ко­торой наблюдение невозможно, при которой запечатление их ненужно. Таким образом, ли­тература оказывается психологически ограни­ченной даже при хой бесхитростной манере, какой является дневник, даже при таком на­блюдательском бесстрашии, на какое бесспор­но был способен Стендаль.

Еще более ограниченной будет она в его романах. Как раз от этого они гораздо сильнее, чем дневник. Здесь произошел уже отбор при­годных для повествования чувств, они даются сосредоточенно. Стендаль старался быть ро­манистом сухим и деловитым. Однокачествен-ность избранных для повествования чувств действует благодаря сухости сильнее и пове­лительнее. Значит ли это, что Стендаль к 50-м годам своей жизни приобрел наконец энергию и грубоватую прямолинейность, к которым так стремился? Цинический. Сорель и горячий Фабрицио — кто они? Портреты, скомпонован­ные из наблюденных вовне черт? Или отра­жение той психической цельности, которую на­конец Стендаль обрел в себе? Соотношение между объективно познанным и лично желан­ным здесь достаточно запутанно и, в то же время, очень характерно для генезиса лите­ратурного творчества. Историк литературы от­мечает обычно, что фабула романа «Красное и черное» взята из судебной хроники. В де-

176


Кабре 1827 года один из провинциальных су­дов приговорил к смертной казни семинариста Антония Берте, который был домашним учи­телем и некоего Мишо, потом у некоего де Кор­дон. Он соблазнил или пытался соблазнить жену первого и дочь второго. Изгнанный из семинарии, не в силах будучи удовлетворить своему честолюбию, он в церкви пытался убить г-жу Мишо и затем самого себя.

Стендаль не был на разбирательстве де­ла, и нет никаких следов того, чтобы пытался что-нибудь подробнее о нем разузнать, но от­чет о нем он мог прочесть в «Gazette detribu-naux», за которой постоянно следил. Фабула судебного процесса даже в некоторых дета­лях так близка к фабуле романа, что несом­ненно роман процессом внушен. Но истори­ком, восстанавливающим, что за человек был Антоний Берте, Стендаль нисколько и не на­меревался стать. Особенно вторая часть ро­мана и достаточно условная вторая его ге­роиня — свидетельство тому, что извне шел только толчок. Стендаля вообще интересовала проблема преступности уже в силу его нена­висти к буржуазной морали, к обществу, где нет чувств, а есть только тщеславие, где из-за боязни прослыть смешным не позволяют себе быть искренним. Таким образом, если роман не историчен, нельзя ли признать в нем этические предпосылки? Однако и того, что Сорель лучше или крупнее окружающих его людей, Стендаль также нигде не намерен доказывать. Откуда тогда та сила, которою несомненно роман проникнут? Что лично Стен­даля волновало в изображении Сореля? Пси­холог62 отвечает на это так: «Творение Стен-

7 Б. Д. Грифцов 177


Даля — корректив или дополнение его жизни. Он был робок и призывал к энергии в силу того закона антитезы, или, как его называет Амиель,— иронии, который требует, чтобы че­ловек инстинктивно направлялся к тому, чего ему не хватает, борясь с своей природой». Та­кое объяснение еще в гораздо большей сте­пени подходило бы к «Пармскому монасты­рю». Оно, в частности, прояснило бы и проб­лему стендалевского стиля. В нем есть наме­ренность, о чем знает и сам Стендаль: «Я употребляю все усилия, чтобы быть сухим. Я хочу предписать молчание своему сердцу, которому, думается, много о чем есть расска­зать». Но все же столь обобщенная формула не была бы верна; есть, конечно, очень много людей, которые стремятся не к противополож­ному, а, наоборот, к сходному, и в каждом человеке есть очень много стремлений целе­сообразных, направленных к питательной пи­ще. Но встречается иногда особо острое не­соответствие желаний и осуществлений. Эти случаи практической неосуществимости, кото­рая может возникнуть в силу очень разных условий, особенно благоприятны для возник­новения писательства. Романы Стендаля боль­ше, чем его дневники, могут быть признаны исповедью. Но больше всего — исповедью о недостающем. В них есть предумышленная ограниченность. Их сила связана с узостью избранного автором поля зрения. Дневники в силу мнимой своей непосредственности не могли дать той широты, которой читатель по­стоянно ждет и вправе ждать от Стендаля. Широким не позволил себе быть Стендаль и в романах. Они психологически — негативны,

178


Что не мешает им обладать большой вырази­тельностью.

Поставляемые Стендалем самому себе пре­пятствия ощущаются в каждой книге Стенда­ля и на всем его творчестве в целом. Лишь однажды он пытался писать без этих созна­тельных задержек и ограничений. Его авто­биографическая повесть «Жизнь Анри Брю-лара» должна была открыть не только преду­мышленную сухость, не только, как антитеза являющуюся, энергичность — но самое сплете­ние сознательного и природного, чувственно­го и чувствительного, честолюбивого и откро­венного. Она, также, впрочем, отрывочная, ограничилась только юношескими годами, только осталась страничкою мемуаров, кото­рых, при всей их возможной полноте, посто­янно читатель ждет от Стендаля. Но предощу­щаемый исследователями Стендаль всегда оказывается шире и богаче, чем данные им произведения. И поклонникам Стендаля стен-далианский метод всегда дороже, чем писа­тельски им достигнутое. Манера писательская или еще то, что может быть названо гигиеной писательской, пошло наперекор его веристи-ческому методу. Веризм должен был стать непосредственностью, беспечной полнотою. Он оказался ограничением и упрощением. Психо­логически всегда Стендаль останется приме­ром ограничиваемого творчества.