Книги по психологии

МЕРИМЕ
П - Психология писателя

Проспер Мериме может быть признан об­разцовым писателем. И не только потому, что так ясен его стиль, что так соразмерно строе-


Ниє его рассказов. Еще более может он ка­заться образцом писателя по тому, как мало он написал.

Ни с чем не сообразное количество тороп­ливых литературных произведений, сотни их, тысячи в каждой стране, в огромном большин­стве случаев тщетно претендующих на ориги­нальность, на самом деле в тысячный раз по­вторяющих чужой опыт и чужие приемы,— не наибольшее ли это зло новейшей цивилизации, от которого не обещают освободить никакие социальные перемены? С каждым десятиле­тием только возрастает количество писателей, возрастает и претенциозность. Только упря­мый специалист смог бы прочесть все романы, вышедшие в одной Франции за последние го­ды. Многие ли из них имеют право на суще­ствование? Немножко анализа, немножко соб­ственного опыта, немножко поучения — таков рецепт этих вариаций на давно знакомые те­мы. Или как будто наоборот, а на самом деле то же самое: быть во что бы то ни стало не­похожим на предшественника — писать цифра­ми, если раньше писали лирическими слова­ми, писать погрубее, если раньше писали воз­вышенно, или манернее — если писали просто. Какими отличными медиками, дельными агро­номами, точными статистиками и скромными семьянинами могли бы стать все эти люди, зараженные ядом литературы. Ради нее они приносят огромные жертвы и раньше всего тем, что свой собственный опыт строят по ли­тературным нормам, что скучают от недоста­точной эффектности своих чувств и ради литературной выразительности жертвуют чув­ствами верными и некрикливыми. Может быть,

180


Самой характерной чертой писательской пси­хологии является то, что почти никто не бы­вает способен оторваться от писательства. Если вызван к жизни поток слов, то первым в нем захлебывается сам писатель.

При таком положении путь, избранный Ме­риме, не может ли быть назван единственно правильным? Он написал гораздо меньше, чем сколько позволял ждать его талант: какие-нибудь два десятка рассказов за очень долгую жизнь. Группа рассказов 1829—1833 годов, потом перерыв на несколько лет; отдельные немногие рассказы, в том числе наиболее из­вестные — «Кармен» и «Коломба», между 1837—1846 годами; новый перерыв, на этот раз уже в двадцать лет, и снова несколько рас­сказов в последние годы жизни, уже другого тона, может быть иронические, может быть мистифицирующие, во всяком случае двойст­венные— такова основная часть его наследия. Он нисколько не был навязчивым по отноше­нию к читателю, писать во что бы то ни стало и кое-как нисколько себя не понуждал. На­конец, и по тому, как располагал он материал в рассказе, как относился к слову, то есть по своей поэтике не должен ли быть признан Мериме писателем образцовым? Это поэтика прояснения и уверенности. В ее основе лежит как будто такая предпосылка: у человека мно­го чувств и впечатлений, вернее — через вос­приятие протекает много впечатлений, на всех ли из них следует останавливаться? Не вернее ли сказать так: достойны внимания только чувства, выдерживающие искус очищения, а Что не выдерживает подобного испытания, пусть протекает, пусть останется невыражен-

181


Ным. Такова психология классика. И всякий классик, конечно, знает, что есть огромное число получувств, полуощущений, что в среде темной и беспорядочной вырастают чувства значительные. Но он уверен, что свет дневной не страшен этим немногим, настоящим чувст­вам. Можно заражать и темными своими, под­почвенными, как бы подготовительными пере­живаниями, только стоит ли так делать? Так спрашивает классик. И в самом деле, законно ли называть романтиков энтузиастичными, а классиков бесчувственными? Писательская сдержанность никак не свидетельство бесчув­ственности. Одна уже решимость на всецелую выраженность не есть ли свидетельство тому, что чувство сильно и бесспорно? И, наоборот, боязнь преодоления, готовность все более и более волновать себя неявственными пережи­ваниями, желание и самому не выходить из их круга и других их смутною тревогой зара­зить— в такой «романтической» манере чувст­вовать не вернее ли находить лишь получув­ства, лишь робость?

К психологии классика вполне подходят те требования, которые предъявлял Мериме к писательскому своему ремеслу. Наибольшее количество фактов сосредоточить на наимень­шем пространстве63. Не ставить двух слов там, где можно ограничиться одним. Писать так, чтобы слова не было заметно.

Эти требования и действительно выполнены рассказами Мериме, с их расчлененной, про­порциональной композицией, быстрым ходом действия, умеренными описаниями и кратки­ми диалогами. Гораздо более, чем мы, изба­лованный ясностью стиля, французский иссле-

182


Дователь54 изумляется «суховатому и точному изяществу Мериме, его фразе, ясной, бодрой, легкой и блестящей».

Ограничиться таким эстетизирующим взглядом на творчество Мериме со стороны, извне значило бы наиболее оказаться в выиг­рыше. Но никогда читатель не бывает спосо­бен ограничить свое любопытство, ему необ­ходимо заглянуть в мастерскую художника. И в таком случае веселая эстетика неизбежно сменится совсем не веселой психологией. Впрочем, ведь и эстетика не могла бы мино­вать того наблюдения, что рассказы Мериме, сами по себе очень сосредоточенные, вовсе не сосредоточивали, не завершали всего опыта Мериме. В них есть умышленная ограничен­ность. Мериме говорил:65 «Для меня худож­ник— резчик немногих греческих медалей не ниже того, кто вылепил колоссальную статую». Это верно. Но в применении к рассказам Ме­риме вопрос стоит совсем не так. Самое миниа­тюрное создание одного из малых искусств может воплощать в себе полноту восприятия, своей тонкой линией оно может запечатлеть непринужденность и легкость творческого ак­та. В рассказах Мериме — большое мастерст­во, но в них нет этой полноты и непринужден­ности. Мериме избегает некоторых тем, не бу­дучи в состоянии совершенно их себе запре­тить. Он рассказывает не о себе, о другом и занимательном и все-таки не смог миновать соблазна по крайней мере однажды расска­зать и о себе, вскрыв не только ограничитель­ный, но и иронический смысл своих легких и блестящих рассказов. А кроме того — Так Оха­рактеризована может быть только первая

183


Группа рассказов, но до нее Мериме издал две свои знаменитые мистификации66, после нее — в старости он вновь писал едва ли не мисти­фицирующие свои таинственные рассказы.

Конечно, к первой из мистификаций, к пье­сам, изданным под женским именем Клары Газуль, можно отнестись также только эсте­тически и рассматривать, как традиции ста­ринного испанского театра соединились в них с легкостью французской комедии. Но что ин­тересовало в них самого Мериме? Двадцати­двухлетнего Мериме забавляет сама мистифи­кация, то, что, не будучи романтиком, он умеет писать в романтическом роде, причем настоль­ко пряча себя, что и престарелый Гете поверит в существование испанской актрисы-писатель­ницы с чрезвычайно эффектной биографией. Предпосланная пьесам ее биография, конеч­но, гораздо больше занимала Мериме, чем сами пьесы; а то, что его собственный портрет, только в женском платье, сходил за портрет доньи Клары, веселило его больше всего. Еще проще и откровеннее история со сборником иллирийских песен «Гузла», обманувшим Миц­кевича и Пушкина. Посмеяться над преслову­тым «местным колоритом» и по двум брошюр­кам сочинить «песни западных славян» было еще занимательнее. Остроумное письмо Ме­риме С. А. Соболевскому, где он извинялся пе­ред Пушкиным за обман, стоило всех этих пе­сен и небольшого труда, на них потраченного.

Своими мистификациями Мериме одержал победу над наивными литераторами. Но ме­нее всего мистификации были пригодны для того, чтобы одержать ее над самим собой. Од­нажды он счел необходимым исповедаться

184


Перед читателем в том, каковы источники его иронии. В рассказе «Этрусская ваза» Мериме так описывает себя: «В конце концов он был человеком очень удобным. Его недостатки вре­дили только ему самому. Он был обязателен, часто любезен, редко скучен. Он много путе­шествовал, много читал и говорил о своих путешествиях и книгах, только когда его на это вызывали... Он родился с добрым и лю­бящим сердцем; но в годы, когда слишком легко воспринимаются впечатления, остаю­щиеся на всю жизнь, его чересчур откровенная чувствительность вызывала насмешки всех товарищей. Он был горд, честолюбив; он до­рожил чужим мнением, как дети. С тех пор он развил в себе способность скрывать все то, что он считал позорной слабостью. Он достиг цели, но победа стоила ему дорого. Он умел скрывать от других чувства своего слишком нежного сердца, но, затаив их в себе, он ис­пытывал их от этого еще во сто раз более жестоко. В свете он приобрел печальную ре­путацию бесчувственного и равнодушного че­ловека, а в одиночестве его беспокойное вооб­ражение создавало мучения тем более ужасные, что он не хотел никому доверить их тайну».

Кое-кому Мериме все-таки, по-видимому, тайну эту доверил, по крайней мере в ряде воспоминаний о нем мы находим рассказ о первой обиде, в результате которой «помни о недоверчивости» стало правилом его жизни. Говоря об его самообладании, о бесстрастном его лице, об укрощенной его чувствительности, Тэн рассказывает67, как самолюбие десятилет­него Мериме было ранено расхохотавшимися над его непосредственностью взрослыми. Сент-

185


Бев68 об этом же случае рассказывает с по­дробностями, несомненно почерпнутыми из первоисточника, и, в частности, относя случай к еще более раннему возрасту: «Мериме было пять лет, он в чем-то провинился. Мать его в это время рисовала, в наказание она выгна­ла его от себя и заперла за ним дверь. Через дверь мальчик принялся просить прощения, обещал, что больше не будет, тоном самым серьезным и правдивым. Она ему не отвечала. Тогда он открыл дверь и на коленях пополз к ней, все умоляя с интонацией столь серьез­ной и в позе столь патетической, что в ту ми­нуту, когда он подполз к ней, она не могла сдержать хохот. Он сразу вскочил и переме­нил тон. «Ладно,— воскликнул он,— надо. мной смеются, никогда больше прощения просить не буду!»

Оба биографа Мериме с этим случаем свя­зывают то, как всегда настороже он был против всякого излияния, увлеченности и эн­тузиазма, как и в жизни не открывался ни­когда всецело и писал, точно под непрерывным наблюдением холодного и насмешливого зри­теля. Более всего он заботился о том, чтобы его не захватили на месте преступления, а преступлением этим была непосредственная чем-нибудь взволнованность. Так ушиб в дет­стве на всю жизнь оставляет человека горба­тым, и английски, джентльменски бесстраст­ная поза Мериме была своего рода горбом.

В письмах своих Мериме не таков, каким показывал себя светски, но еще менее таков, каким показывал себя писательски. Его рас­сказы действенны и прославляют энергию. Его письма достаточно чувствительны. Как

186


Противоположность его обычной замкнутости, Тэн справедливо цитирует большой отрывок из его письма, достаточно в самом деле чув­ствительный. «Вы мне так долго не писали, что я начинал беспокоиться. И потом меня мучила нелепая идея, о которой я не отважи­вался вам написать. Я осматривал Нимский античный театр вместе с тамошним архитек­тором, когда увидел в десяти шагах от себя прелестную птичку, величиной не больше во­робья, с сероватым тельцем, крыльями крас­ными, черными и белыми. Птичка прилепилась к карнизу и пристально на меня смотрела. Я прервал архитектора вопросом, как она на­зывается. Он был настоящим охотником, но сказал, что ничего подобного не видывал. Я приблизился к ней, птичка улетела, только когда я был от нее настолько близко, чтобы мог ее коснуться. Она села в нескольких ша­гах, все смотря на меня. Куда я ни ходил, казалось, она следила за мной, потому что я находил ее во всех этажах амфитеатра. Все­гда без спутников, она летала бесшумно, как ночные птицы. На следующий день я вернул­ся в театр и снова увидал птичку. Я принес хлеба и бросил его ей, она к нему не притро­нулась. Я бросил ей потом кузнечика, считая по форме клюва, что она питается насекомы­ми, но и на него внимания она не обратила. Самый ученый из местных орнитологов ска­зал, что птиц этого вида здесь нет. Наконец, при последнем моем посещении театра, птичка До такой степени привязалась ко мне, что вслед за мной влетела в узкий и темный ко­ридор, где ей, птице дневной, совсем неумест­но оказаться. Я вспомнил тогда, что герцогиня

187


Букингэм видела своего мужа под видом пти­цы в день его убийства, и мне явилась мысль, что вы, может быть, умерли и преобразились так, чтобы видеть меня. Помимо моей воли, эта глупость меня мучила, и, уверяю вас, я был в восхищении, увидав, что ваше письмо датировано тем днем, когда я впервые уви­дал мою чудесную птичку».

Этот отрывок из письма «к неизвестной» можно признать рассказом, но он очень мало похож на то, что Мериме признавал расска­зом. В своем понимании рассказа Мериме бли­зок к новеллисту, что так редко встречается в XIX веке. Рассказ должен быть действен­ным, сосредоточенным на одном пункте, веду­щим к ясно выраженной своей кульминации. Он должен быть прост, поэтому Мериме, сам сложный, так часто выбирает для рассказа чужие и элементарные нравы или, сам буду­чи совершенно свободным от мистицизма, как бы становясь на точку зрения иного человека, не прочь дать рассказ о таинственном («Ви­дение Карла IX», «Испанские колдуньи»). Рассказ о том, как Маттео Фальконе без вся­ких колебаний убил своего сына, кажется не­совместимым ни с этим письмом о чудесной птичке, ни с воспоминаниями одного из дру­зей Мериме о том, как он расплакался однаж­ды, во время путешествия по Греции, повстре­чавшись с похоронами какой-то совсем ему неизвестной девочки. Но неправильно было бы также думать, что жестокость Маттео Фаль­коне есть только обратная сторона той не­сколько даже сентиментальной чувствительно­сти, которая, оказывается, была присуща Ме­риме житейски. Такая трансмутация чувст-

188


Ва — явление нередкое, чувство может иметь основу, как будто противоположную ему. «Он был зол и сентиментален»,— это очень верное наблюдение Достоевского. Но к подобной трансмутации жестокий рассказ Мериме не имеет никакого отношения. Мериме едва ли когда-нибудь в жизни проявил жестокость, не только по своей воспитанности, но и по неко­торой, исполненной резиньяции, вялости. Поч­ти сорок лет тянется его переписка с «неиз­вестной», нам трудно бывает сказать, не взглянув на дату, к какому периоду жизни Мериме относится то или иное письмо. Они написаны прекрасным, ровным языком, они довольно нежны и несколько вяло-печальны. Ни бодрого повествователя Мериме, ни язви­тельного и иронического светского Мериме в них мы не узнаем. Законно ли спрашивать, каким он был на самом деле? В какой из этих плоскостей Мериме искренен? Или ни в одной, или во всех. Он очень точно отграничивал об­ласть рассказа. Рассказ он отделял от себя возможно резче. Ему нравились люди непо­средственного действия, потому что он сам, как и учитель его Стендаль, не был похож на них. Но, может быть, они ему мало понрави­лись бы, встретясь с ним в действительности и особенно — вовлекая его в круг своих дей­ствий. Вернее — ему нравились даже не они, а рассказ о них, редкое и ясное наслаждение, которое лишь изредка позволял себе Мериме, обычно занятый делами своей службы. В дей­ственный и бодрый рассказ он удалялся как в чужую страну, где чувствовал себя легко и активно. Можно сказать еще, что он был исто­риком иных, не парижских нравов (ибо ма-

189


Терию для рассказа всегда ему давали дей­ствительные наблюдения во время путешест­вий), сам себя не считая действующим лицом истории. Если чаще всего встречаются два писательских пути: или в себя втягивать изо­бражаемые предметы (преимущественно ро­мантический путь), или переноситься в изо­бражаемые предметы (мадам Бовари Флобе­ра), то Мериме безусловно запретил себе пер­вое, но избежал и второго. Он не столько о людях рассказывал, сколько о людях как но­сителях определенного и яркого события. Ду­мать, что на своих не укрощенных еще циви­лизацией дикарей он возлагал утопические надежды, нет оснований. Для других, кто не отказался еще от иллюзий Руссо, смелые лю­ди, ставшие вне закона, или дикари, сохранив­шие правду инстинкта, может быть, и были спасителями человечества. Так, для Толстого возникла антитеза природы и культуры. Сам Мериме не колеблясь оставался в культуре, веря науке, археологии, воспитанности и бод­рой литературе. Но литературе нечего делать с парижанами, это значило бы в конце кон­цов говорить о себе, а себя — без особого да­же отчаяния — он признавал наименее соот­носящимся с законами литературы. Ею, как делом особым, он дополнял иные свои заня­тия и чувства. Такова бессознательная, ни­где в отдельности не высказанная, только про­являемая рассказами поэтика Мериме.

Она явно должна была потерпеть крах. Нужна большая бодрость, чтобы не утерять равновесия при таком труднейшем упражне­нии. Рассказы поздних и невеселых для Ме­риме годов его жизни часто свидетельствуют

190


Об утере равновесия. Двусмысленный рассказ о медведе, похитившем женщину («Локис»), задуманный как драма, оконченный как фарс рассказ «Голубая комната» несут с собой впе­чатление злого обмана. Первоначально Мери-ме думал, что струйки крови потекут в щель под дверью в конце рассказа, но когда он рас­сказ заканчивал, ему показалось веселее, что­бы потекли струйки красного вина. Это — злая веселость утомленного скептика.

Еще и в другом направлении можно наме­тить ограниченность поэтики Мериме. Сохра­нилось удивительное письмо69 Жорж Санд об отношениях ее с Мериме. Оно, конечно, го­раздо лучше всех романов Жорж Санд, кото­рая так редко позволяла себе быть в них прав­дивой.

«Ужасно старая и все-таки еще молодая, я хотела покончить с борьбой между буду­щим и настоящим: я хотела тотчас же устро­ить мою жизнь такой, какой она должна была всегда быть. У меня были, как у каждого, дни серьезной решимости и святой покорности; но, так же как у всех, бывали дни, полные страданий, беспокойства, смертельной тоски. В эти дни я бывала так отчаянно мрачна и грустна, что отчаивалась во всем и, готовая идти топиться, с тоской вопрошала небо, не­ужели на земле нет счастья, облегченья, ну просто удовольствия?.. В один из таких дней тоски и отчаянья я встретила человека, кото­рый ни в чем не отчаивался, человека спокой­ного и сильного, который ничего не понимал в моей натуре и смеялся над моими огорче­ниями. Сила его ума меня совершенно очаро­вала; целую неделю я верила, что он знает,

191


В чем счастье, что он мне это откроет, что его презрительная беспечность излечит меня от моей ребяческой чувствительности... Опыт со­вершенно не удался. Я плакала от страдания, от отвращения, от безнадежности. Вместо то­го чтобы найти привязанность, которая могла бы пожалеть и утешить меня, я нашла лишь едкую и пустую насмешку... Если бы Проспер Мериме меня понял, он, может быть, полю­бил бы меня, если бы он полюбил меня, он бы покорил меня, а если б я могла покориться, я была бы спасена, потому что моя свобода меня грызет и убивает. Но он меня недоста­точно узнал, а я, вместо того чтобы дать ему время на это, сразу отчаялась... После такой глупости я сделалась еще более пригнетенною, чем когда-либо, и вы видели меня в настрое­нии, очень близком к самоубийству».

Ни тот, ни другой из писателей — участни­ков этой драмы — не сделал ее темою своих произведений. Только в этом письме она опи­сана и исследована с очень редко встречаю­щейся прямотою слов и точностью наблюде­ний. Жорж Санд — потому что все ее писа­тельство искажено нелепейшим правилом «изображать человека, каким я хотела бы его видеть». Мериме — потому что изображать подобные драмы вообще не дело литературы. Он с удивительной определенностью ограни­чивает круг литературы.

Но оттого что его поэтика оказывается не­пригодной для некоторых душевных состоя­ний, она нисколько не теряет своей ценности. А оттого что она требует бодрости, ее значи­тельность только увеличивается. Единственно что можно признать: это — ограничительная

192


Поэтика. Французский исследователь прав, го­воря о рассказах Мериме: «Это героическая веселость старых французов». Ни в какой сте­пени она не была у Мериме прирожденной данностью. Он добывал ее себе лишь иногда, героическим усилием воли. И только эти ред­кие минуты он считал достойными общения с читателем.