Книги по психологии

Приложение МАРСЕЛЬ ПРУСТ *
П - Психология писателя

У Марселя Пруста —писательская биогра­фия, мало похожая на то, какою она бывает в новейшее время. Независимо от того, как

* Статья написана, как видно из записей автора, в октябре 1926 года и предназначалась для сборника, готовившегося к изданию секцией всеобщей литера­туры Государственной академии художественных наук. В печати статья не появилась; хронологически и тема­тически она близка к работе «Психология писателя», что и побуждает поместить ее здесь в качестве при­ложения. В 1928 году издательство «Academia» выпу­Стило в переводе и с предисловием Б. Грифцова вто­рой том прустовского романа — «Под сенью девушек в цвету».—Ред.

252


Сменяются литературные школы, как обновля­ются или вновь стабилизируются по-старин­ному композиционные и стилистические прие­мы, все более влиятельным фактом делается, что литература находится в руках профессио­налов. Все более определяются и стабилизи­руются, не по внутренним причинам, а по со­ображениям техническим, виды повествования. Начиная работу, писатель уже видит перед собою, как будет издана книга. Он не может не считаться с тем, что внимание читательское ограничено. Читатель стал непоседливым и торопливым. Уже давно отошли в прошлое те времена, когда романисту можно было завла­деть читательским вниманием на много лет, на много томов одного и того же произведе­ния. Читатель, сам живущий медленно, вос­принимающий уединенно и сосредоточенно, не боящийся книги очень длинной и скучноватой, как будто и не мог бы существовать при со­временной европейской цивилизации. К концу XIX века не раз высказывались предположе­ния, что литературе суждены глубокие пере­мены: скоро роману вообще не будет места при все ускоряющемся темпе городской циви­лизации, при все возрастающей занятости че­ловека. Коротенький рассказ, который можно прочесть и в трамвае, или кинороман, кото­рым хорошо кончить деловой день, роман, не­пременно занимательный, немножко трогатель­ный, по возможности экзотический, с развяз­кой обязательно благополучной — вот единст­венно, что должно уцелеть в XX веке.

Такие предвидения оправдались лишь от­части. Правда, что литература все больше ста­новится делом профессиональным, что разме-

253


Рами книги и ограниченностью читательского внимания теперь как никогда определяется строение романа. Но XX век приносит так­же—и это все явственнее становится видно — новое осложнение форм. В этом смысле доста­точно неожиданным был десятитомный «Жан-Кристоф» Ромена Роллана. Наряду с корот­ким, явно сюжетным, отчетливо кульминиро-ванным однотомным, «хорошо сделанным» ро­маном оказалось место для нескончаемого ро­мана-хроники, романа циклического, какой главенствовал в XVIII и даже XVII веках. В самой эволюции литературы наметилась не­которая цикличность.

Но и при воем том наследие Пруста ока­зывается необычным. В молодости он издал небольшую книгу рассказов («Les Plaisirs et les Jours», 1896) и затем замолчал почти на двадцать лет, которые отдал работе над мно­готомным, весьма удивительно построенным, романом. Доведя его до конца в первой ре­дакции, начиная с 1913 года, он стал печа­тать томы по мере того, как они проходили через вторичную обработку. До смерти Пру­ста (он умер 18 ноября 1922 года) успело выйти девять книг, следующие две были уже подготовлены к печати. Книги последние пе­чатаются по черновику. И сейчас, через че­тыре года после смерти Пруста, роман, в сущ­ности составляющий собою все литературное его наследие, целиком не издан.

Уже с заглавием романа «В поисках по­терянного времени» * нарушаются традиции

* Современный перевод — «В поисках утраченно­Го времени».— Ред.

254


Французской литературы, приучившей к кон­кретности и ясности. Во Франции как нигде длительны и постоянны литературные тради­ции. В результате трехвекового непрерывного развития роман принял как будто окончатель­ную форму. Даже в самой неблагополучной по впечатлениям книге так легка перспектива, так видимы темы и выделена кульминацион­ная точка. Искусство писателя раньше всего определяется выбором удобообозримого пред­мета. Чувственный синтез — основная концеп­ция. Какое множество книг дала Франция, соразмеренных, занимательных. Флоберовское правило: самое главное — знать, о чем не сле­дует говорить,— не стало ли основным посту­латом его эстетики, приведшим к изумитель­ной соразмерности, иногда — к очаровательно­сти пустяков, иногда — к той предвзятой про­фессиональной ограниченности, которую и са­ма Франция решила наконец разрушить.

«Поиски» Пруста безграничны и на первый взгляд беспредметны. По внешности это без всякого особого порядка записываемые воспо­минания. В полном издании они займут не менее пятнадцати книг. Части лишь кое-где разбиты на главы. Иногда глава занимает Целую книгу. Абзацев Пруст также не любит. Встречаются фразы в триста с лишним слов. Наконец, нельзя сказать, чтобы фабула у его романа была достаточно определенна. Круго­зор то расширяется, захватывая множество предметов, изображаемых с небывалой дета­лизацией, то, наоборот, сосредоточивается упрямо на одной и той же, вновь и вновь пе­редумываемой теме. Дела и события — это уже очень скоро начинаешь замечать — совсем не

255


Главное в романе. Не изложить события, не показать картины и облики, а по-новому по­стичь механизм человеческой психики — как будто так вернее определить задачу Пруста. В конце концов, не обнаружится ли в его кни­ге полная архитектоничность? Может быть, это вовсе не воспоминания, а заботливо подо­бранные теоретические примеры и эта архи­тектоничность не окажется ли логичностью теории, ходом абстракции?

Во всяком случае первые попытки общения с Прустом всегда приводят к неудаче. Больше тридцати — сорока страниц очень трудно про­честь. Многочленная фраза с ускользающим главным предложением, перебивающие друг друга воспоминания, вызываемые каждым из них новые ассоциации, множество действую­щих лиц, трактуемых, однако, не как констант­ные психофизические облики, а как силы, на всем протяжении романа меняющиеся и по-разному воспринимаемые также меняющимся субъектом повествования,— весь этот разлив­шийся на пятнадцать книг психический поток так местами напряжен, что читатель отчаива­ется охватить когда-нибудь всю постройку це­ликом.

Сам Пруст хотел издать свой роман еще менее популярно. Он искал издателя, который согласился бы напечатать его весь в одной огромной книге. Тогда этот роман — другие называют его хроникой, третьи — психоанали­тической эпопеей — занял бы большой том в двести печатных листов сплошного, почти не разбитого на абзацы, набора. Что делать чи­тателю, привыкшему обращаться к книге на минутку между службой и заседанием или на

256


Часок перед сном, с такой своего рода библи­ей? Пожелание Пруста не исполнилось, он не только не нашел издателя, который согласил­ся бы издавать такую экстравагантную книгу в несколько тысяч страниц, но даже и вообще не нашел издателя для первого тома, который он был принужден издать на свой счет. Пер­вый том был издан накануне войны, вто­рой пришлось отложить до 1919 года; его появление сопровождалось несомнен­ным успехом. Пруст получил Гонкуровскую премию. Похороны Пруста были свидетельст­вом того, что он завоевал себе — за самые последние перед смертью годы — настоящую славу. Однако издание его книги, тринадцать лет назад начавшееся, не закончено и до сих пор. То мешала война, то, наконец, неожидан­ная смерть Жака Ривьера, руководителя са­мого влиятельного за последнее десятилетие журнала и издательства «Nouvelle Revue Fran? aise», который одним из первых открыл Пруста и редактировал посмертное издание последних его томов. Таким случайным за­медлением издания современный читатель еще более ставится в положение, в каком был его собрат XVII века: годами ждать новой главы, хотя каждую неделю мода гонит его к новому имени и к новой теории и хотя давно уже чи­татель подозревает, что «Поиски» вовсе не сумма самостоятельных частей, а единая кни­га, требующая — как ни было бы это труд­но— цельного восприятия.

Количественная необозримость, однако, не главная причина того, почему слава Пруста так мало как будто соответствует впечатле­нию, какое вынесет от его романа читатель,

257


Не претендующий на теоретические изыскания. «Поиски» настолько неблагополучны по за­ключенным в них теоретическим и нравствен­ным выводам, что, казалось бы, читатель дол­жен избегать общения с Прустом просто ради собственного спокойствия. На всем протяже­нии своей книги он открывает непостоянство человеческой психики, уничтожая самую мысль о какой бы то ни было нравственной ответственности человека, обнажает те им­пульсы, о которых не принято говорить не только вследствие условной морали, но и по­тому, что, будучи названы, они становятся еще влиятельнее; обследует искажения нор­мальной психики, одно любопытство к кото­рым психиатрия признает нездоровым; обыч­ное и явно ненормальное, существенное и самая вздорная ассоциация, минутно пронес­шаяся сквозь ум,— все становится в один ряд, все равно обязательно, человек ни в какой степени не владеет собой, своими инстинкта­ми и атавистическими пережитками.

Как могло случиться, что читатель не от­верг прустовского мира? Что читатель разных стран принял Пруста, сомнений в этом быть не может: его книга расходится во многих десятках изданий, его похороны стали гран­диозной демонстрацией, такие влиятельные писатели, как профессор Э. Р. Курциус в Гер­мании и критик Миддльтон Мерри в Англии, становятся явно прустианцами; не только во Франции был издан, вслед за смертью Пруста, сборник его памяти (L'Hommage a M. Proust, publie par la Nouvelle Revue Franfaise, январь 1923), но и в Англии (М. Proust. An English Tribute by Joseph Conrad, Arnold Bennett,

258


Arthur Symonds, S. Middleton Murry Etc.), И Кажется, нет ни одной общераспространенной Газеты, которая не считала бы для себя обя­Зательным откликнуться на каждую новую Книгу Пруста83. Еще не так удивительно, что Герман Бар видит в Прусте лично и в его Произведениях «так сказать, сумму своего Времени, то же, чем Вольтер был для XVIII Века и Гюго для XIX»; или что Уго Ойетти по Поводу переиздания юношеской книги Пруста, К которой Анатоль Франс написал когда-то Предисловие, сопоставляет этих двух писате­Лей: с Франсом умирает XIX Век, Пруст — Выразитель XX; или что Бенжамен Кремье Говорит: теперь едва ли какой бы то ни было Писатель, принимая Пруста или от него от­Талкиваясь, сможет избежать его влияния на Себя. Гораздо страннее видеть, как отзывается О Прусте «Times», газета несомненно читате­Лей не только моральных, но и морализую­щих. Она безропотно принимает общепризнан­ность Пруста, не очень веря в действитель­ность открываемых им Содома и Гоморры, но отмечая, что и у больших писателей редко можно встретить прустовскую «интеллектуаль­ную честность».

Характерно возникла слава Пруста, про­Ходя стадии, столь типичные для феномена Славы вообще. Существуют очень смешные рассказы о том, как в 1913 году издатели от­казывались принять роман Пруста, начинаю­щийся с того, что на сорока страницах какой-то господин ворочается с боку на бок в своей постели, тщетно пытаясь уснуть. О Прусте заговорили, когда в 1919 году ему была при­суждена премия. Но настоящая слава возни-

259


Кает в связи с его смертью. Для славы, бла­Годаря которой самые трудные и неблагодар­Ные теории приобретают обязательность, не­Обходимо признание их авторитетности. И не Раз, конечно, бывало, что смерть, открывая в писательской жизни легендарные черты, сразу делала его авторитетным. Читателю не­обходима легенда о писателе. Очень долго держался тот вид писательской легенды, кото­рый возник век назад в романтическую эпоху: поэт должен быть беден, непокорен и самой беспорядочностью своей жизни должен отли­чаться от буржуа; мансарда, длинные волосы, бледное лицо и неудачная любовь особенно подходят для поэта. Ни одной из этих черт у Пруста не было; он происходил из состоя­тельной семьи, жил как рантье. Тем не ме­нее— и в этом читатели, признав его автори­тетность, правы —в его жизни были редкост­ные черты, притом как раз такие, каких наи­менее можно было от него ожидать, судя по его юности.

Марсель Пруст родился 10 июля 1871 года, отец его — известный медик, профессор гигие­Ны Адриан Пруст. С самого детства Марсель Был болезненным, уже девяти лет обреченным На смерть: его едва спасли от припадка астмы. Изнеженный, избалованный и хрупкий — та­Ким он был в юности. Потом начинается свет­Ская жизнь. Изящные стихи, переводы статей Рескина, но, главное,— светская жизнь, само-Довлеюще-праздная. Элегантный сноб, эстет — Таким он стал в 90-х годах; как раз тот тип Чувствований, от которого никак нельзя было Ожидать упорного труда. Одним из биогра­фов84 Пруста была сделана попытка доказать,

260


Сколь многим он обязан Роберту Монтескью, своему наставнику на путях светской жизни и эстетства. Попытка приводит к обратным результатам. Ученик оказался мало похожим на своего учителя, ограничившего жизненную задачу стихами, пустой изысканностью кото­рых и исчерпываются все их достоинства, да разве еще тем, что все свое состояние он ис­тратил на собственные портреты.

В книге, которою Пруст в 1896 году начал свою литературную деятельность, много сле­дов этой эстетской полосы. Анатоль Франс подчеркивал в предисловии ее заглавие «За­бавы и Дни» — умышленный контраст гесио-довской поэме «Труды и Дни». Удивительно в жизни Пруста то, что гесиодовское заглавие окажется целиком примененным ко второй половине его жизни. Если бы не болезнь, Прусту, конечно, не выйти из того ограничен­ного эстетского круга, который существо­вал так недавно, но кажется отделенным от нас веками, да и из Европы войною выметен, кажется, окончательно. Уже в первые годы XX века Пруст был принужден отказаться от светской жизни, которую так любил. В этом, разумеется, ничего героического нет. Но в том, как, запершись почти на двадцать лет, отре­занный от всяких внешних впечатлений, лежа в постели, он с невероятным упорством писал свою нескончаемую книгу,— в этом, конечно, есть и необычайные и неожиданные черты. Уже тридцатипятилетний Пруст безнадежно болен, и если он прожил еще шестнадцать лет, то он обязан этим исключительно своей воле, которую так неожиданно находить в его ха­рактере. Болезнь была такова, что всякое

261


Внешнее впечатление становилось губитель­ным. Комнату, где он прожил эти годы, при­шлось обить пробковым деревом, чтобы не достигал шум извне. Между тем любопытство к внешнему миру вообще — это, может быть, главенствующая черта у Пруста. Приходилось соразмерять каждое впечатление, каждую встречу, разговор, если думать о том, как бы просуществовать еще год. Как было возмож­но еще и писать при таких условиях? Ведь, в сущности, и болезнь, о которой известно, что она неизлечима, может стать самодоста­точным занятием, не меньше, чем светская жизнь. Болезнь — основной момент писатель­ской биографии Пруста. Мы знаем в истории литературы случаи, когда болезнь создает условия исключительно благоприятные для писательства, когда, отсекая соблазнитель­ность новых и нескончаемо отвлекающих впе­чатлений, она сосредоточивает все умственные силы на одном, уже испытанном и, именно в силу его оторванности, предстающем закон­ченно и существенно. Таких случаев немного, но все же они встречаются и ими только под­черкивается, каких необычайных условий во­обще требует и каким по существу своему должно быть трудным писательское дело. От­воевывая себе каждый лишний день, не до­пуская никаких излишеств — а излишеством для него было любое впечатление,— Пруст писал свою книгу, не случайно разросшую­ся до пятнадцати книг и задуманную как сложное, разноплоскостное произведение, ключ к которому должна дать только послед­няя его часть, носящая заглавие «Обретенное время».

262


Проще Всего было бы форму «Поисковэ

Объяснять обстановкой, в которой Пруст был принужден писать свою книгу. В самом деле, лежа в постели годами, без людей, без впе­чатлений, что и делать еще, как не писать мемуары? Роман ли книга Пруста или для нее вполне было бы достаточно термина «мемуа­ры»? Она действительно охватывает жизнь тех социальных кругов, в которых жил и ав­тор, повествует о том, как в течение несколь­ких десятилетий постепенно сливались два враждебных друг другу слоя, как к все боль­шему упадку приходит аристократия. Уже один тот факт, что субъект повествования также носит имя Марселя или что в «Поис­ках» постоянно упоминаются действительные лица и события: дело Дрейфуса, Метерлинк, художники-импрессионисты, русский дягилев-ский балет и мн. др.,— не аргумент ли все это за полную применимость термина «мемуары»? Но вот наряду с лицами действительными в «Поисках» большое место занимают впечат­ления от сонаты и септета Вентейля (Vinteuil), от пейзажей Эльстира, от игры актрисы Бер­ма, исполнявшей роль Федры, от статей Бер-гота, от встреч с ним и, наконец, от его смер­ти. Все они даны так убедительно, что среди французских композиторов, долго остававших­ся у нас неизвестными, готов бываешь искать Вентейля. Его изумительный септет может ли не существовать действительно? И статьи Бер-гота. Их так естественно найти где-то в «Мег-сиге de France», среди статей Рене Гиля, Реми Де Гурмона.

Все это иллюзия. Вентейль не писал ни сонаты своей, ни септета, И Берма не играла

263


Федру, пейзажей Эльстира не найти ни в од­ном из музеев и статей Бергота — в журна­лах. Они выдуманы. И не для того ли их имена постоянно упоминаются вперемежку с именами писателей, музыкантов и художни­ков, на самом деле существующих, не для того ли и книге придана видимость мемуаров, чтобы тем крепче была иллюзия?

Конечно, можно возразить, что если ни Бергот, ни Вентейль никого в отдельности не изображают, то в каждом из них сконцентри-рованно отображено происходившее в париж­ской жизни за 20—30 лет перед войной. Но «Поиски» и по другому основанию вовсе не являются мемуарами. По своим сюжетным единицам они разнокачественны: детские впе­чатления Марселя, его встречи с Жильберти-ной Суан; отдельный эпизод, происходящий лет за двадцать до того — любовь Суана-отца; та­кая свежая по впечатлительности юность Мар­селя «В тени юных цветущих девушек», как озаглавлена вторая часть*; затем несколько томов иронических, саркастических наблюде­ний над светом и переход к одной из основ­ных тем — о развращенности, с эпиграфом из Альфреда де Виньи — «Женщине Гоморра, мужчине Содом»; совместная жизнь Марселя с Альбертиной, тюрьма, на которую обрекли они друг друга, и, наконец, «Альбертина ис­чезла», казалось ненадолго, на самом деле этот последний из изданных томов — повест­вование о горе, простом и сильном, горе не столько даже оттого, что Альбертина умерла,

* Современный перевод — «Под сенью девушек в Цвету»..— Ред.

264


Сколько о том, что и самая смерть ее забыва­ется. Так «Поиски» оказываются повествова­нием о всепоглощающем времени. Но эта те­ма не выделена в отдельную часть. Ее можно было показать только на разнокачественном материале. Все те воспоминания, которые, сталкиваясь и скрещиваясь, вмешиваются в каждую живую минуту, все те разговоры о совсем постороннем, в которых человек участ­вует и которыми как будто живет, хотя на самом деле в нем происходит какой-то еди­ный процесс, когда он себя собирает и впе­чатления концентрирует около единственно важной темы; вновь разные встречи, которые вмешиваются извне,— материал для ирониче­ских наблюдений и сквозь них вновь свое собственное горе,— не выделяя важнейшее и схватывая его в неразрывной связи с обы­денным, передавая самую множественность, растрепанность повседневности, которую не отделить ни от одного впечатления сущест­венного, так записывает свои впечатления Пруст. Они как будто о многом, но это мно­гое только для того, чтобы само собой сквозь многое стало видно существенное. Прусту важно не столько, дать наивозможно явствен­ные, хотя и воображаемые, портреты, сколько проследить, как они меняются, как меняются и наши впечатления от них в зависимости от того, как меняемся мы сами. «Поиски» вовсе не повествование о различных фактах, при­ходивших друг другу на смену, а о том, как все они вместе одновременно оказались в со­знании. «Поиски» — запись того, что собра­лось и вспомнилось в краткое мгновение. Для мемуаров была бы необходима уверенность в

265


Происходивших событиях. Событий вообще очень мало в книге Пруста, а если они и есть, То носят не исторический, а гносеологический Характер.

Правильно было отмечено однажды, что «героев» в романе Пруста нет, его единствен­Ным героем является память, его предметом — время. «Поиски» — роман о памяти. Пока че­Ловек воспринимает что-нибудь с вожделени­Ем, ища практической выгоды или наслажде­Ния, до тех пор восприятия его искажены. Подлинное познание дает только память, вер­Нее: только непроизвольные воспоминания. Целая группа воспоминаний возникает у Мар­селя от того, что он взял в руку печенье, того Определенного сорта «Мадлен», какое, вдруг Вспомнилось, обмакивал он в чашку с чаем в детстве. Так в их непроизвольной связанно­сти возникает и вся книга Пруста, пестрая по множеству предметов, наблюдений, заме­чаний, отклонений, сосредоточенная на все возвращающихся немногих наблюдениях. Но задача его была не в том, чтобы отдельно вы­делить это немногое, а в том, чтобы показать, как оно существует, всегда смешавшись с множественным. Он не выводит основные мо­тивы, а предоставляет им обнаружиться са­мим. В сущности, перед нами редкий случай «автоматического письма», которым сопро­вождается сосредоточенное воспоминание. Каждый малый момент жизни в таком случае непомерно разрастается. Если записать все до конца содержание сознания в любой момент, как бы ни был он незначителен, эта запись потребует много страниц. Весь темп повест­вования становится иным, если писатель

266


Усвоит себе этот принцип автоматического письма. И в самом деле Пруст очень мало похож на других писателей. Обычно пи­сатель считает необходимым сообщить только о немногих вершинах своего психического по­тока. Писатель выбирает немногое, на стра­ницах романа жизнь мчится головокружи­тельно быстро. Пруст работает с «замедлите­лем», он микроскопически обследует содер­жание сознания, не боясь того, что ни одно впечатление не приходит отъединенно, но всегда связанное в пучок разнородного, как будто вовсе не сходного. Только в такой ав­томатической записи становятся видны одно­временные скрещения разных, иногда до пол­ной противоположности разных, психических тенденций, перебои, вдруг направляющие ход мыслей в ненужную как будто сторону, где оказывается все ускользавший узел пережи­ваний. Только так становится видна текучесть психики. В этом принципе — самое важное до­стижение Пруста. Наряду с ним писатели больших психологических школ, сколько бы фактов они ни вводили в повествование, ока­зываются статическими. Перед взглядом про­ходят и меняются разные предметы, но взгляд остается один и тот же. Пруст попытался преодолеть эту общепринятую литературную условность. Запечатлеть переживания в их изменчивости, непосредственно ввести в про­цессе изменения — раньше всего такую задачу видел он перед собой.

Иначе как отрывками из романа Пруста нельзя было бы показать, до какой степени отличен метод его от той статической закон­ченности, С Которой неразрывно Сжилась осо-

267


Бенно французская литература. Удобнее все­го взять отрывок из седьмой части, который не только стилистически, но и тематически построен на множественности сменяющих­ся «я», очень характерной для Пруста кон­цепции.

«Страдание делает длительным получен­ный нравственный удар и стремится менять форму; надеешься, что оно улетучится, если будешь строить проекты или наводить справ­ки; хочешь, чтобы оно испытало бесчисленные видоизменения, тогда требуется меньше му­жества, чем если сохранять страдание в чи­стом виде; такой узкой, такой жесткой и хо­лодной кажется постель, когда лежишь на ней вместе со своей мукой. Я снова встал на ноги, я двигался по комнате крайне осторож­но, выискивал такое положение, чтобы не за­мечать стула Альбертины, пианолы, педали которой нажимала она своими золотыми туф­лями, ни единой из вещей, которыми она пользовалась и которые все, каждый на сво­ем языке — воспоминания мои их научили — хотели, казалось, еще по-новому перевести, еще по-своему истолковать, вторично сооб­щить мне известие об ее отъезде. Но, не гля­дя на них, я их видел, силы меня покинули, я упал в кресло, обитое голубым атласом, в легком блеске которого, час тому назад, среди полусумрака комнаты, утерявшей свою чувст­вительность от солнечного луча, оживали меч­тания, столь страстно лелеемые мною тогда, такие далекие от меня теперь. Увы! Я сижи­вал в нем, только когда Альбертина была еще здесь. Поэтому невозможно стало оставаться в нем, я поднялся; и так каждую минуту ока-

268


Зывалось какое-нибудь из бесчисленных и смиренных «я», входящих в наш состав, ко­торое еще не знало об отъезде Альбертины, которое нужно еще было поставить о том в известность; нужно было — тем более это ста­новилось жестоким, что все они были иными, им еще не передалась моя восприимчивость к мукам — возвестить несчастье, только что происшедшее со всеми этими существами, со всеми этими «я», которые о нем еще не знали, нужно было, чтобы каждое из них в свой че­ред услыхало впервые слова: «Альбертина приказала принести чемоданы» — те самые чемоданы в виде гробов, которые, видел я, нагружали в Бальбеке рядом с чемоданами моей матери — «Альбертина уехала». Каждо­го мне приходилось научить моему горю, го­рю, которое вовсе не было пессимистическим умозаключением, свободно сделанным из со­поставления мрачных обстоятельств, а вос­крешением, невольным и прерывчатым, спе­цифического впечатления, пришедшего извне, которого вовсе мы и не выбирали. Среди этих «я» были такие, которых я довольно давно не видал. Например (я и не подумал, что сегодня должен прийти парикмахер), то «я», каким я был, когда велел остричь себе воло­сы. Я забыл его, и его появление сразу вы­звало у меня рыдания, как на похоронах по­явление уже уволенного старого слуги, знав­шего покойную. Потом я вспомнил вдруг, что уже с неделю назад минутами меня охваты­вал панический страх, в котором я себе не признавался. В эти дни, однако, я сам с со­бою говорил и спорил: «К чему предполагать, что она вдруг уедет. Это абсурд. Если бы

269


Я рассказал какому-нибудь человеку умному и чуткому (конечно, я так бы и сделал, чтобы себя успокоить, если бы только ревность не удерживала меня от признаний), он, наверно, сказал бы мне: «Вы с ума сошли. Это невоз­можно». В самом деле, за последние дни и ссоры ни одной у нас не было. Зря не уезжа­ют. Предупреждают. Вам дают возможность оправдаться. Не уезжают просто так. Нет, это ребячество. Это всего лишь бессмысленное предположение». И, однако, каждое утро, ког­да оказывалось, что Альбертина здесь, у меня вырывался вздох облегчения. А когда Фран­суаза дала мне письмо Альбертины, я сразу понял, что в нем говорится о том, чего быть не могло, об отъезде, мне известном уже заранее, за несколько дней, несмотря на все доводы разума, которыми я себя утешал. Я это гово­рил себе почти с чувством удовлетворения от того, каким зорким я был в своем отчаянии, как убийца, который знал, что изобличить его не могут и который вдруг увидел, что имя его жертвы написано на обложке дела у судебно­го следователя, вызвавшего его на допрос»85. Цитата дает лишь очень неполное пред­ставление о непрерывном потоке, границы ко­торого совпадают с границами «Поисков» в целом. Нет точки, на которой было бы естест­венно прервать цитату. Пруст не соблюдает хронологической последовательности, не раз­бивает вспоминаемого на строго отграничен­ные части. Жизнь сознания анахронистична. В каждое ее мгновение вступает прошлое, частью деформированное, частью — только сейчас и постигнутое по-настоящему впервые. Невозможно отделить себя теперешнего от не-

270


Исчислимых впечатлений прошедших, ни одно из которых не исчезло бесследно.

Приведенный отрывок, кроме того, харак­терен лишь для одной манеры Пруста. Седь­мой том «Альбертина исчезла» цельнее других и сосредоточеннее на одной теме. Он стили­стически сдержаннее, обычное для Пруста цветение образов здесь погашено. В других томах перебои воспоминаний более внезапны и красочны. Калейдоскопическая игра образов с годами вообще угасала у Пруста, одновре­менно с тем слабее становилась литератур­ность, желание «побаловаться» различными стилистическими ходами, облюбовыванье не­ожиданного. Подходя к горю, гаснет и тон повествования. Отчасти уже и потому, веро­ятно, меньше расцветки в седьмом томе, что он издан по черновикам. Следующий отрывок из предыдущего тома, последнего из подготов­ленных к печати самим Прустом, дает образ­чик того же непрерывного письма, но с «иг­рой», характерной для раннего Пруста:

«Я обещал Альбертине, что если с ней не пойду, то примусь за работу, но на следующий день — как будто воспользовавшись нашим сном, дом совершил чудесное путешествие — я проснулся при совершенно другой погоде, под другим климатом. Нельзя же работать, когда отплываешь в другую страну, к услови­ям которой надо еще приспособиться. Ведь каждый день был для меня новой страной. И самую лень мою, раз она облеклась в но­вые формы, как мне было ее узнать?

Иногда в дни, как говорили, неизлечимо Дурные оставаться в доме, расположившемся среди дождя, ровного и непрестанного, означа-

271


Ло тихо скользить среди успокоительного мол­Чания, наподобие мореплавателя; другой раз, В день ясный, недвижимым остаться в посте­Ли это значило, что тени будут кружиться около меня, как около древесного ствола.

А еще в других случаях, при первых же Колоколах соседнего монастыря, еще редких, Как молельщицы-утренницы, когда едва бе­Лело небо, буревшее возможными ливнями, Которые был готов пролить и готов был разо­Гнать теплый ветер, я различал один из тех дней — бурных, беспорядочных, нежных, ког­да со смоченных перемежающимся дождем крыш, подсыхавших от веяния воздуха или от какого-нибудь луча, с воркотаньем падала дождевая капля и, поджидая, когда вновь подымется ветер, крыши лоснились под мгно­венным солнцем, радужно окрашивавшим их черепицы, как голубиную шейку; один из тех дней, наполненных столькими переменами по­годы, столькими воздушными происшествия­ми, столькими бурями, что лентяю нечего бы­ло считать их потерянными, потому что он отдан был деятельности, которую взамен его, в известной мере работая за него, развивал воздух; один из дней, похожих на время бунта или войны — оно вовсе не кажется пустым школьнику, ушедшему из класса, потому что где-то около Дворца правосудия или в газете он, мерещится ему, находит события, которые взамен невыученного урока принесли пользу его уму и оправдание его праздности; из дней, которые можно сравнить с теми, когда в на­шей жизни происходит исключительный кри­зис, из которого и тот, кто никогда ничего не делал, надеется извлечь, если он пройдет бла-

272


Гополучно, трудолюбивые привычки; напри­мер, вот утром он идет на дуэль, она должна происходить при исключительно опасных ус­ловиях, тогда сразу ему открывается — в ми­нуту, когда, может быть, она будет у него по­хищена— ценность жизни, ее он мог бы упо­требить на то, чтобы начать работу, или даже только на развлечения, но из нее он ничего не сумел сделать. «Если бы я избежал смер­ти,— говорит он себе, — как я уселся бы за работу, сию же минуту, и какое было бы на­слаждение».

Жизнь в его глазах внезапно приобрела большую цену, потому что он влагает в жизнь все, что, кажется ему, она может дать, а не то малое, что дает она обычно. Он видит ее в соответствии со своим желанием, не такою, какой — по опыту он знает — сумел он ее сде­лать, то есть столь посредственной. В одну минуту она наполнилась трудами, путешест­виями, восхождениями на горы, всеми пре­красными вещами, о которых он говорит, что печальный исход дуэли сделает их невозмож­ными, между тем они были невозможными еще прежде, чем возник вопрос о дуэли, благодаря дурным привычкам, которые без дуэли так и длились бы. Он возвращается домой даже не раненый и находит те же препятствия на­слаждениям, экскурсиям, путешествиям, все­му тому, чего быть лишенным навсегда бла­годаря смерти он так боялся одно мгновение, жизни хватит на них. А что до работы — ис­ключительные обстоятельства возбуждают то, что ранее существовало в человеке: у тру­долюбивого — трудолюбие, у праздного — лень, — с работой он прощается.

Ю Б. Л. Грифцов 273


Я делал как он и как я всегда делал, с давнишнего моего решения начать писать, ко­торое я принял когда-то, а мне казалось, что оно не старше вчерашнего дня, потому что каждый день, один за другим, я считал не за настоящий. Также употребил я и этот день, пусть он проходит со своими ливнями и про­светлениями, а я ничего не буду делать, обе­щая работать завтра. Но под безоблачным небом я не был тем же самым: позлащенный звук колоколов не только, подобно меду, со­держал в себе свет, он давал ощущение света и также несносного вкуса сластей (потому что в Комбре благовест часто медлил, как оса на столе, с которого сняты приборы). В такой день сверкающего солнца остаться весь день с закрытыми глазами было делом позволен­ным, которое обычай оправдывал, целебным, приятным, своевременным, точно так же, как держать жалюзи закрытыми в жару.

Как раз в такие же дни в начале моего второго пребывания в Бальбеке я слушал скрипки оркестра среди голубоватых волн морского прилива. Насколько теперь Альбер-тина больше в моей власти. Бывали дни, ког­да звук колокола, отзванивавшего часы, в сфе­ру звучности нес бляху, такую новенькую, так напоказ выделанную из влажности и света, точно то была печать для слепых или, если угодно, музыкальный перевод очарования от дождя и очарования от солнца. До такой сте­пени перевод, что и сейчас, лежа с закрытыми глазами, я говорил себе, что все можно транс­понировать и что вселенная, доступная толь­ко слуху, не менее разнообразна, чем всякая другая. Лениво поднимаясь от дня к дню

274


Точно на лодке и видя, как являются передо мной все новые восхитительные воспомина­ния, которых я не выбирал, которые минуту перед тем не были мне видны и которые па­мять ко мне приводила одно за другим, так что я и не мог выбирать, я лениво продолжал, в соединившихся пространствах, мою прогулку под солнцем.

Утренние концерты были еще не так дав­но. И, однако, в то время, довольно близкое, я мало думал об Альбертине. В первые дни после приезда я и не знал, что она в Баль­беке. От кого же я об этом узнал? Ах да, от Эме. Было солнечно, как сегодня, он был рад встретиться со мной. Но он не любит Альбер-тину. Не всем же ее любить. Да, конечно, он возвестил мне, что она в Бальбеке. Как же он об этом узнал? Ах да, он ее встретил и нашел, что у нее непристойный вид. Сейчас я беру рассказ Эме с другой стороны, не как он мне сообщал, и моя мысль, до сих пор улыбчиво плававшая по блаженным водам, вдруг взрывается, точно натолкнувшись на мину, невидимую и опасную, которую лукаво подставили под этот пункт моей памяти. Он мне сказал, что встретил ее и нашел, что у нее непристойный вид. Что он этим хотел ска­зать? Я думал, что он имеет в виду вульгар­ность, ведь для того, чтобы заранее ему про­тиворечить, я объявил, что в ней есть изы­сканность. Но нет, может, он хотел сказать, что у нее вид точно из Гоморры»86/

Вновь и эту цитату приходится обрывать произвольно. В дальнейшем мысль Марселя сосредоточивается на ревности и зигзагооб­разная стилистическая линия на некоторое


Ю*

275


Время выпрямляется. Но и в таком некончем-ном виде отрывок дает представление о том, как на лейтмотивах строит изложение Пруст. Этот закон стилистический является также и композиционным. Как в этом отрывке образ солнечного света сливается уже в самом нача­ле с звуком колоколов и дальше сгущается в образ звучащей бляхи, сотканной из света, и по ассоциации из старых воспоминаний, когда оса оставалась на скатерти в солнечный день, осложняется вкусовым образом меда, так че­редуются и, перебиваясь другими, вновь со­бираются темы в основе единой концепции. Это можно было бы показать лишь на боль­шом количестве примеров, взятых из всех ча­стей «Поисков». Пока необходимо только уст­ранить одно возможное недоразумение. Статьи о Прусте вообще производят впечатление, не совпадающее с впечатлением от его романа. В статьях часто сопоставляют его с Фрейдом, Бергсоном, иногда даже с Эйнштейном. Нель­зя назвать такие сопоставления праздными. Теорий Фрейда и Эйнштейна Пруст, кажется, не знал совсем, но со вторым он совпал лишь в самом общем смысле, в понятии относитель­ности, с первым — существеннее; Пруст также хотел в самых повседневных психических фак­тах увидеть подпочвенные проявления бессо­знательного и также видит эротическую обу­словленность в словах и поступках как будто нисколько не эротических; еще теснее связь его с Бергсоном, учеником которого он был: течение времени, непрестанная эволюция лич­ности, открываемые интуитивно богатства подсознательного мира — эти бергсоновские идеи нетрудно найти. Было бы нелепо, одна-

276


Ко, считать «Поиски» иллюстрацией к «Твор­ческой эволюции». Также было бы законно извлечь из «Поисков» психологическую теорию Пруста, выделяя даже главы вроде таких. анализ привычки, лени, ревности, лживости и т. д. Этюд о лживости, вероятно, был бы наи­более богатым, не о лживости, расцениваемой этически, не о сознательном обмане, это мало интересует Пруста, а о лживости неизбежной, несознаваемой, о том, что человек, говоря, сам не в полной мере постигает и оценивает свои слова, что по существу, гносеологически, че­ловек лжив.

Такими статьями совсем не может быть исчерпано значение Пруста. Они пишутся больше всего потому, что поводов для них у Пруста много. Но в них есть та систематич­ность, которой совсем лишен роман «Поиски». Может быть, даже слишком далек он от си­стематичности, его средние части «Содом и Гоморра» утомительны, разговорны, ненужно умножены в них примеры не слишком слож­ного. Зато, чего не в состоянии передать ни­какая теоретизирующая статья, такое впечат­ление свежести, щедрой и свободной игры об­разами оставляют две первые части и так сосредоточенно драматичны обе последние. Именно тем, как мало последователен и не­пропорционален Пруст, как без логической обязательности вспыхивают и образы и эпи­зоды, и еще тем, какая бывает у него улыбка, несмотря на пессимизм его теорий и трудность взятой им на себя задачи, вызывается это впечатление свежести.