Книги по психологии

ДИСКУРС И ХАОС. ПРОБЛЕМА ТИТУЛЯРНОГО СОВЕТНИКА ГОЛЯДКИНА
Периодика - Психология. Журнал Высшей школы экономики

И. Т. КАСАВИН


ДИСКУРС И ХАОС. ПРОБЛЕМА ТИТУЛЯРНОГО СОВЕТНИКА ГОЛЯДКИНА


Касавин Илья Теодорович — заведующий сектором социальной эпистемологии Института философии РАН, член-корреспондент РАН, доктор философских наук. Главный редактор журнала «Эпи­стемология и философия науки». Контакты: Journal@iph. ras. ru


Резюме

Задача данной статьи в том, чтобы проанализировать на конкретном Примере повести Ф. М. Достоевского «Двойник» связь тех популярных сегодня понятий, которые обозначаются терминами «дискурс» и «хаос». Понимание

Дискурса обременено многочисленными постмодернистскими

Интерпретациями, мало способствующими реальному использованию данного

Понятия в философии и гуманитарных науках. Понятие хаоса возведено в

Очередной абсолют трудами современных апологетов синергетики.

Причудливая концептуальная констелляция этих терминов выступает

Продуктом современной теоретической ментальности, в которой, с одной

Стороны, проявляются вечные свойства человеческого мышления, а с другой —

Наличная культурная мода. Напоминание о том, что здесь идет речь о

Неизбывной и болезненной конфронтации языка и мира, бывает полезно

Всякий раз, когда мир оказывается непонятным, а язык — непослушным.


На пути к теории дискурса

Начало истории термина «дис­курс» можно отнести к эпохе Возрождения, ее анализ позволяет более глубоко понять современные контро­верзы (см.: Diskurs, 2000). Так, в ХХ в. возникают многочисленные теории дискурса, которые разветвляются на два направления. Это, во-первых, не­мецкая школа, которая, опираясь на Канта и англо-американские теории языковых актов, формулировала этические принципы дискурса в рам­ках теории коммуникативного дей­ствия (см.: Хабермас, 2000). Во-вто­рых, речь идет о французской школе дискурс-анализа (см.: Фуко, 1996), которая объединяет критику рацио­нальности Ницше и Хайдеггера с постмодернистски понятым нео­структурализмом и отождествляет дискурс с феноменом власти. Вместе с тем понятие дискурса проникает в психологию, этнографию, социоло­гию и другие социально-гуманитар­ные науки (см., например: Harre, 2005; Potter, Wetherell, 1987; Gilbert, Mulkay, 1984), а также в теологию, фактически претендуя на статус Междисциплинарной методологичес­кой программы (см.: Касавин, 2005). Сегодня понятие дискурса индек­сирует собой двуединый сдвиг в цен­тральной проблеме философии — проблеме обоснования знания: дис­курс противопоставляется трактату, неспециализированное повседнев­ное мнение — профессиональному экспертному суждению, в особеннос­ти при обсуждении проблем общест­венной значимости. Это понятие со­ответствует новой реалистической картине мира, которая отказывается от монотеоретизма и от наукоцен-тризма. Отныне задача не исчерпы­вается тем, чтобы поставить в центр одну из научных моделей мира; важ­но оценить их преимущества и недо-статки1. Кроме того, данное сопоставление служит не только цели дости­жения научной истины, но и постро­ения модели мира повседневности относительно простого человека с его интересами и потребностями.

Быстрое и широкое распростране­ние термина «дискурс» в гуманитар­ных науках уже вывело его за преде­лы лингвистической определеннос­ти, но еще не дало его философского осмысления. Поэтому нередки такие мнения: «Понятие дискурса претер­певает, без сомнения, инфляцию, и ему не удается приписать однозначного применения» (Brunner, 2000, S. 141).

Как же можно сузить и уточнить понятие дискурса?

Теория дискурса как прагматиче­ски ориентированного текста восхо­дит к работам Э. Бенвениста. Он раз­личал текст как безлично-объекти­вистское повествование и дискурс как живую речь, предполагающую коммуникативные контексты (гово­рящего, слушающего, намерение, ме­сто, время речи). Их различие, по мысли Бенвениста, не совпадает с различием письменного и устного текста (Бенвенист, 1974, с. 276). Этот подход мне представляется опра­вданным. Вместе с тем в современ­ной лингвистической прагматике по­нятие текста включает понятие дис­курса как свою частную форму. От этой традиции я вынужден отойти: в моем понимании текст и дискурс являются лишь частично пересекаю­щимися понятиями. Я буду понимать дискурс как неоконченный живой текст, взятый в момент его непосред­ственной включенности в акт комму­никации, в ходе его взаимодействия с контекстом. От дискурса отличает­ся текст, который уже отчужден от автора пространственными, времен­ными и иными индексикальными (Montague, 1968) параметрами. Что­бы понять дискурс, можно задать во­прос говорящему, понимание же тек­ста требует «вопрошания контек­ста», контекстуализации письма, возможной лишь в процессе социо­культурной реконструкции. В этом смысле Нет устных текстов, посколь­ку доступ к любому тексту возможен лишь через его объективированный носитель, в анализе которого можно применить научный принцип вос­производимости. Устным же в бук­вальном смысле, Связанным с уста­ми, т. е. незавершенным, живым, мо­жет быть лишь дискурс («прямой эфир»), пусть даже он реализуем не только аудио-, но и визуальными способами, с помощью жестов, зна­ков, элементов письменного текста. И сам процесс письма является дис­курсом постольку, поскольку еще не завершен и связан с автором: к при­меру, это процесс рисования или письма учителя на школьной доске перед учениками, следящими за его деятельностью и готовыми задать во­просы.

Итак, различие дискурса и текста я уподобляю различию динамиче­ского и статического элементов язы­ка, неоконченной и оконченной речи. Первая для своего понимания требу­ет диалога с другим, вторая — диало­га с самим собой (интерпретации). Сама же деятельность по интерпре­тации может быть понята как дис­курс по поводу текста. Тогда динами­ка дискурса будет перемещением с одного уровня языка на другой пу­тем обмена содержанием между синтаксисом, семантикой и прагмати­кой, между текстом и контекстом. Дискурс — посредствующее звено между текстом и контекстом, позво­ляющее сделать один текст контек­стом другого, вовлечь контекст в текст, внести элементы текста в нея­зыковые контексты.

То, что отличает дискурс вообще от текста вообще, отличает и философ­ское мышление от обыденного и науч­ного.

Философская рефлексия, часто представая перед нами в форме за­конченного текста, все же отличается своей принципиальной незавершен­ностью. Эта незавершенность, в сущ­ности, не есть недоработанность, ко­торая будет когда-то преодолена. На­против, Это форма открытости, ко­Торая точке предпочитает вопрос, которая намеренно преобразует точку в вопрос, расширяя границы всякого текста до контуров культур­ного объекта, а культурный объект — до возможного мира вообще.

Дискурс как квазисинергетика

Современная научная онтология характеризуется тем, что в ней по­стоянно происходят существенные трансформации, связанные с возник­новением новых фундаментальных теорий. Онтология вообще предста­вляет собой концептуальное расши­рение специально-научной теорети­ческой схемы до учения о некотором фрагменте бытия или даже до учения о бытии в целом. В этом смысле она оказывается своеобразной научной метафизикой, составляющей наряду с другими элементами научную карти­ну мира и через нее сообщающейся с интегральными мировоззренческими структурами. Последние 30 лет в со­временной научной онтологии сли­ваются воедино две тенденции, иду­щие как от самой науки, так и от сис­тем массового сознания, и они обе связаны с принципиальным перео­смыслением понятий порядка и хао­са. Со стороны науки (см.: Poser, 2005) оно инспирируется квантовой физи­кой, неравновесной термодинамикой, теориями самоорганизации, глобаль­ным эволюционизмом, топологией и теорией фрактала, историческим и экономическим индетерминизмом. Законосообразность мира, устана­вливаемая классической наукой, объявляется иллюзией. В реальном мире царствует хаос, в котором все время происходят непредсказуемые изменения и правят не законы, а лишь тенденции, способные внезап­но измениться в силу таинственных процессов самоорганизации. Со сто­роны вненаучного сознания критика порядка и одобрение хаоса отчасти обязаны антиглобалистским, контр­культурным движениям, массовой молодежной культуре, некоторым направлениям в искусстве, социаль­ным революциям и переворотам, войнам, экономическим кризисам.

Все это вносит новые идеи в фи­лософию и гуманитарные науки, ак­центируя внимание на сложности, многофакторности, непредсказуемо­сти процесса порождения нового знания, формирования сознания и возникновения культурных объектов. Переосмысливается сама идея логики мышления; логика смыкается с фено­менологией (см.: Касавин, 2003), с ар­гументацией, со стихийно разворачивающимся дискурсом2. И здесь вновь обнаруживается известная двойственность дискурса вообще, ко­торый выступает как последователь­ное, систематическое, логическое рас­суждение и одновременно как хаоти­ческое метание-движение в разные стороны. Современные лингвисты и философы языка, воспринявшие идеи аутопойезиса и самоорганиза­ции, уже готовы объявить дискурс синергетическим феноменом. Это, впрочем, не может заменить кон­кретного изучения сложности чело­веческой речи, а в этом изучении ху­дожественная литература ушла дале­ко вперед по сравнению с наукой и философией. И творчество Ф. М. До­стоевского является тому убедитель­ным примером.

Одна из особенностей художе­ственного метода Достоевского за­ключается в следующем. Он не прос­то вслед за Гоголем избирает в каче­стве своего анализа «маленького человека», по его собственному вы­ражению, «человека русского боль­шинства» (Достоевский, 1976, с. 329), и не только привлекает внимание к его комической неустроенности, не­лепости существования. Достоев­ский обнаруживает, что противоре­чивое лицемерие социального бытия соответствует разорванной личности человека, обреченного вести двой­ную жизнь. Внешнее существование характеризуется общественным уни­жением, тупой повседневной рути­ной, слухами и сплетнями, завистью и предательством; и напротив, внут­реннее бытие мечтательно расцвечи­вается, фантастически преображается, мифологизируется до болезненности. Спокойный и благомыслящий чи­новник Прохарчин все время подчер­кивает свою бедность, но оказывает­ся «скрытым капиталистом». В стра­хе по поводу возможного закрытия канцелярии, где он служит, он тай­ком копит деньги, отказывая себе во всем необходимом. В итоге он дово­дит себя до умопомешательства и го­лодной смерти («Господин Прохар-чин»). Подлинная жизнь героев ро­мана «Бедные люди» Макара Девушкина и Вари Доброселовой контрастирует с окружающим их скудным существованием. Она на­сквозь пронизана и даже определена Литературным контекстом. Ведь она, по сути, разворачивается в кни­гах, которые они читают, и в письмах, которые они пишут друг другу. Титу­лярный советник Голядкин («Двой­ник»), будучи удручен одиночест­вом, стесненным материальным по­ложением, отсутствием социального признания, остро переживает непри­ятную ситуацию, в которую он попа­дает по причине утраты чувства со­циальной дистанции. Обида и страх актуализируют в нем глубокий лич­ностный конфликт, переходящий в тяжелое раздвоение личности и ма­нию преследования.

Для выражения контраста внеш­него существования и внутреннего бытия своих героев Ф. М. Достоев­ский демонстративно использует различные языковые средства. Вне­шнее существование подчинено установленному социальному поряд­ку и нуждается в канонически-запро-граммированной прямой речи, отве­чающей социально санкционирован­ной роли. Эта речь представляет собой набор достаточно простых и заранее готовых текстов, которые озвучиваются строго в соответствии с необходимостью. Во всех осталь­ных, пусть незначительно отклоняю­щихся от правила ситуациях следует молчать, поскольку риск использова­ния формулы не по назначению под­лежит наказанию.

И напротив, приватное, внутрен­нее бытие героя гарантирует ему от­носительную свободу в выборе стиля речи. Здесь формулы отбираются и перебираются в соответствии со всем наличным кругом культурных ресур­сов. Готовые тексты трансформиру­ются в бесконечно развертывающие­ся цепочки ассоциаций, намеков, до­гадок, фантазий и иллюзий, призван­ных выразить все многообразие личности. Если же личность не отли­чается особенным богатством (а в ука­занных произведениях Достоевского это в основном так и есть), то свобо­да речи приводит к хаотическому на­громождению нелепых словечек, междометий, жаргонизмов, не к мес­ту используемых выражений. Одна­ко и в этом проявляется творческая свобода индивида, его способность к спонтанному дискурсу.

Два типа речи, которыми пользу­ются герои Достоевского, совпадают, по сути, с двумя ипостасями дискур­са, как он понимается, к примеру, в ра­боте В. В. Мароши (см.: Мароши, 1996). С одной стороны, это регла­ментированное правилами рассужде­ние, дискурсивно выстраиваемый текст, с другой же — свободно разво­рачивающаяся артикуляция духов­ной жизни. Эти типы речи весьма на­поминают лингвистические коды (социально ограниченный и разрабо­танный, в терминологии Б. Берн-стайна, см.: Bernstein, 1962; Касавин, 1998). Различные характеристики дис­курса являются предметом специаль­ного исследования, которое развора­чивает М. М. Бахтин на материале творчества Ф. М. Достоевского. Глав­ное у Достоевского М. М. Бахтин обоз­начает двумя терминами, которым бы­ла суждена долгая история и многооб­разное использование в целом ряде гуманитарных наук — «полифониче­ский роман» и «диалогичность». Пока­зательно, что даже в англоязычной — наиболее представительной — литера­туре по дискурс-анализу сегодня приз­нается значение работ М. М. Бахтина. Так, по мнению С. Хениша (см.: Hoe-nisch, 2004), вклад Бахтина в теорию и практику дискурс-анализа спосо­бен существенно обогатить почти ис­черпанное наследие Л. Витгенштей­на, и, кстати, не в последнюю очередь это касается его анализа творчества Достоевского.

Для нашего анализа также значи­мы размышления М. М. Бахтина о Достоевском, в частности, его заме­чания о работах С. Аскольдова и Л. Гроссмана, посвященных анализу произведений этого писателя. Так, Аскольдов замечает, что у Достоев­ского личность неизбежно приходит в столкновение с внешней средой, прежде всего — во внешнее столкно­вение со всякого рода общепринято-стью. Отсюда «скандал» — это пер­вое и наиболее внешнее обнаруже­ние пафоса личности — играет громадную роль в произведениях Достоевского. В основе композиции каждого романа Достоевского, по Гроссману, лежит принцип двух или нескольких встречающихся повес­тей, которые контрастно дополняют друг друга и связаны по музыкально­му принципу полифонии. М. М. Бахтин цитирует вывод Л. Гроссмана: «Это и было осуществлением откры­того романистом закона ”какой-то другой повести”, трагической и страшной, врывающейся в прото­кольное описание действительной жизни. Согласно его поэтике, такие две фабулы могут восполняться сю­жетно и другими, что нередко созда­ет известную многоплановость рома­нов Достоевского. Но принцип двух­стороннего освещения главной темы остается господствующим. С ним связано не раз изучавшееся у Досто­евского явление ”двойников”, несу­щих в его концепциях функцию, важную не только идейно и психоло­гически, но и композиционно» (Грос­сман, 1959, с. 342).

«Двойник». Case Study Одного эпизода

Обратимся к повести Ф. М. Досто­евского «Двойник», точнее, к одному из ее ключевых и наиболее загадоч­ных эпизодов, в котором герой, Яков Петрович Голядкин, посещает врача и ведет с ним диалог. Роль Голядкина может служить иллюстрацией спон­танности и самодостаточности речи, лишенной в момент своего прогова-ривания очевидной и доступной для слушателя связи с каким-либо кон­текстом. Более того, сама эта речь со­держит в себе элементы будущих контекстов, которые автор собирает­ся ввести по ходу повествования. Данный дискурс представляет собой как бы первый этап замысла повести, головоломку, которую читателю предстоит разгадывать до самого конца предложенного текста.

Напомним, однако, с чего начина­ется все повествование.


В самом начале первой главы по­вести стоящий как раз посередине служебной лестницы чиновник Го-лядкин просыпается в хмурое петер­бургское утро в своей обшарпанной квартирке с рассеянными, не приве­денными в надлежащий порядок мыс­лями. Из этого состояния его выво­дит некая идея, которой надлежит сегодня осуществиться. Голядкин на­чинает судорожную деятельность: зовет своего слугу Петрушку, заста­вляет того надеть арендованную для случая подержанную ливрею, требу­ет чаю, бриться и мыться. Оказыва­ется, что во дворе Голядкина уже ожидает нанятая на весь день за двад­цать пять целковых карета (неслы­ханное дело!), и ему предстоит чрез­вычайное, важное и торжественное дело — он приглашен на обед. И это отнюдь не обычный обед, это собы­тие из тех, что изменяют всю жизнь человека, и сей факт побуждает на­шего героя к радости и страху одно­временно. Катясь в карете по городу, Голядкин вовсе не чувствует себя на своем месте. Встреча с сослуживцами вызывает в нем раздражение, а когда вдруг щегольские дрожки начальни­ка отделения обгоняют его карету, Голядкин вообще готов провалиться сквозь землю и даже не способен по­здороваться. Это наводит на мысль о том, что вся внешняя канва бытия, которую выстраивает Голядкин не­ким судьбоносным утром, резко кон­трастирует с его обычным, рутинным существованием. Это скачок из цар­ства повседневности во что-то вроде сказки или героического мифа, что не только не добавляет уверенности, но, напротив, решительно расстраи­вает и так не слишком устойчивую психику героя. Хочется испепелить всех врагов своих, а по минимуму — привести себя в форму. И здесь, как пишет Достоевский, «господину Го-лядкину немедленно понадобилось, для собственного же спокойствия, вероятно, сказать что-то самое инте­ресное доктору его, Крестьяну Ива­новичу» (Достоевский, 1988, с. 152). Типичное посещение психотерапев­та, как выразились бы мы сегодня, и посещение оправданное, ибо тому соответствует состояние его психики. «Так ли, впрочем, будет все это,— продолжал наш герой, выходя из ка­реты <…>,— так ли будет все это? Прилично ли будет? Кстати ли бу­дет? Впрочем, ведь что же,— продол­жал он, подымаясь на лестницу, пере­водя дух и сдерживая биение сердца, имевшего у него привычку биться на всех чужих лестницах,— что же? Ведь я про свое и предосудительного здесь ничего не имеется… Скрываться было бы глупо. Я вот таким-то обра­зом и сделаю вид, что я ничего, а что так, мимоездом… Он и увидит, что так тому и следует быть» (там же). У две­ри доктора Голядкин дважды меняет свое решение, но, услышав шаги на лестнице, все-таки звонит в дверь.

И тут Достоевский начинает вто­рую главу — десять страниц диалога, в процессе которого «доктор медици­ны и хирургии» Крестьян Иванович Рутеншпиц, солидный и значитель­ный мужчина, в основном недоволь­но крякает и хмыкает, недоуменно поглядывая на странного посетите­ля. Голядкин же, пытаясь поделиться с доктором некоей жизненной пробле­мой и наталкиваясь на его отчужден­ное непонимание, не рискует гово­рить открытым текстом. Не будучи вообще одарен способностью внятно выражать свои мысли («я не мастер красно говорить»), герой теряется, путается, мямлит и все ходит вокруг да около беспокоящей его проблемы. И неудивительно, ибо условием диа­лога выступает резкий диссонанс уверенного в себе доктора, привык­шего безапелляционно объявлять диагноз и назначать лечение, и чи­новника, вся жизнь которого построе­на на намеках и догадках, лицемерии и лизоблюдстве, служебной иерар­хии и бессмысленных пунктах инст­рукций.

Поэтому и сам дискурс, артикули­руемый Голядкиным, состоит как бы из трех частей, единство которых ил­люстрирует многослойность всякого дискурса вообще. В его первой части Достоевский всячески подчеркивает то, как трудно его герою изложить суть своей проблемы. «Я, Крестьян Иванович,— начал господин Голяд-кин с улыбкой,— пришел вас беспо­коить вторично и теперь вторично осмеливаюсь просить вашего снис­хождения… — Господин Голядкин, очевидно, затруднялся в словах» (Достоевский, 1988, с. 154). Однако причина его затруднений лежит глубже. Как выяснится позже, она состоит в некоей непростой социаль­ной коллизии, в которую герой ввя­зался и из которой объективно почти невозможно изыскать достойный выход.

Впрочем, Голядкин на уровне под­сознания ощущает, что не только и не столько социальная действитель­ность представляет собой область его подлинных затруднений. Ноги ведут его к врачу как раз потому, что реше­нием проблемы может быть лишь ле­чение его душевных недугов и даже больше — изменение структуры лич­ности. Но доктор, пользующий героя, представляет собой не более чем очередного «немца», инородца, за­силье которых раздражает Голядкина почти с той же силой, что и самого Достоевского. Это вполне тради­ционный медик, чуждый всякого бу­дущего психоанализа, материалист, убежденный в том, что бытие опреде­ляет сознание. Он не сомневается в том, что психические проблемы его пациента требуют социальных ре­цептов, и здесь он мыслит точно так же, как марксистские интерпретато­ры творчества Достоевского, доказы­вающие, что ущербные личности его героев суть продукты гнусной со­циальной реальности, живописуе­мой самим писателем.

«Гм… да! — проговорил Крестьян Иванович, выпустив изо рта струю дыма и кладя сигару на стол,— но вам нужно предписаний держаться; я ведь вам объяснял, что пользова­ние ваше должно состоять в измене­нии привычек… Ну, развлечения; ну, там, друзей и знакомых должно посе­щать, а вместе с тем и бутылки вра­гом не бывать; равномерно держать­ся веселой компании… вам нужно Ко­Ренное преобразование всей вашей жизни иметь и в некотором смысле переломить свой характер» (курсив мой.— И. К.) (Достоевский, 1988, с. 154–155).

Переход ко второй части дискурса происходит именно в этот момент. Ведь Голядкина не интересует на­сильственное изменение его личнос­ти, он как раз убежден в ее самоцен­ности и даже пытается в меру слабых сил описать перед лицом бесстраст­ного врача особенности своего харак­тера. И подобно тому, как он не в со­стоянии изложить суть своих затруд­нений, он и самого себя описывает столь же бессвязно. Такое впечатле­ние, что местоимение «я» дезориен­тирует его, вносит сумятицу в ум, приводит к заиканию, нарушает грамматический строй речи.

«Господин Голядкин, все еще улы­баясь, поспешил заметить, что он, как и все, что он у себя, что развлече­ния у него, как и у всех... что, он, ко­нечно, может ездить в театр, ибо то­же, как и все, средства имеет, что днем он в должности, а вечером у се­бя, что он совсем ничего; даже заме­тил тут же мимоходом, что он, сколь­ко ему кажется, не хуже других, что он живет дома, у себя на квартире, и что, наконец, у него есть Петрушка. Тут господин Голядкин запнулся» (До­стоевский, 1988, с. 154).

Он запинается потому, что труд­ности самоописания заводят его в ту­пик: отвечая на упрек доктора в асо-циальности, Голядкин настойчиво подчеркивает причастность к неко­торому целому, сходство и даже единство с ним, но вместе с тем пони­мает, что отнюдь не в этом лелеемая им особость его характера. И здесь герой уже отвечает отказом на ради­кальное вмешательство в структуру его личности. Он идет на риск, пы­таясь открыться и изложить свое жизненное кредо, изобразить свое подлинное, внутреннее «я», дистан­цированное от наличной социально­сти и задающее контуры индивиду­ального жизненного мира. При этом он смущается, извиняется, путается, подыскивает подходящие слова, сби­вается и раздражается от всего этого, видя, что все его усилия не оказыва­ют должного воздействия на собесед­ника.

«Я хочу сказать, Крестьян Ивано­вич, что я иду своей дорогой, особой дорогой, Крестьян Иванович. Я себе особо и, сколько мне кажется, ни от ко­го не завишу (заявляет Голядкин и до­бавляет невпопад.— И. К.). — Я, Кре­стьян Иванович, тоже гулять выхо­жу». И здесь же: «Я, Крестьян Иванович, хоть и смирный человек, как я уже вам, кажется, имел честь объяснить, но дорога моя отдельно идет, Крестьян Иванович. Путь жиз­ни широк… Я хочу… я хочу, Крестьян Иванович, сказать этим… Извините меня, Крестьян Иванович, я не мас­тер красно говорить» (Достоевский, 1988, с. 155).

Специфическая лексика Голядки-на четко служит цели автора. По­стоянные ссылки героя на уже якобы сказанное призваны подчеркнуть на­личие общего лингвистического кон­текста и, тем самым, возможность понимания. Аналогичная нарочито вежливая апелляция к собеседнику через избыточное повторение его имени выражает собой стремление его убедить, внушить ему определен­ную мысль. Так же заполняются раз­рывы в аргументации и создается ви­димость упорядоченного дискурса.

Достижение некоторой Языковой Упорядоченности c этого момента (т. е. на этом этапе разворачивания дискурса) может компенсировать не­достаточную органическую вклю­ченность в Социальный Порядок. По­этому самоописанию личности Го-лядкина служит теперь уже не отождествление его с другими, но противопоставление им, противопо­ставление всей внешней социальнос­ти вообще. Он признается, что «при­давать слогу красоту не учился», ис­кусством «лощить паркеты сапогами» не обладает, каламбуры и «компли­мент раздушенный» составлять не умеет. «Я человек простой, незатей­ливый, и блеска наружного нет во мне. В этом, Крестьян Иванович, я полагаю оружие; я кладу его, говоря в этом смысле.— Все это господин Го-лядкин проговорил, разумеется, с та­ким видом, который ясно давал знать, что герой наш вовсе не жалеет о том, что кладет, в этом смысле ору­жие и что он хитростям не учился, но что даже совершенно напротив» (До­стоевский, 1988, c. 156).

Поскольку эти откровения Голяд-кина доктор встречает «с весьма не­приятной гримасой в лице», не же­лая его понять и, в сущности, прези­рая этого чиновника средней руки с его мелкими проблемами, то возбуж­дение героя нарастает. Он пытается сделать свою речь еще более внуши­тельной, многозначительной и тор­жественной, снижает темп, воодуше­вляется и бросает на собеседника вы­зывающие взгляды. «Мне, Крестьян Иванович, от вас скрывать нечего. Человек я маленький, сами вы знаете; но, к счастию моему, не жалею о том, что я маленький человек. Даже на­против, Крестьян Иванович; и, чтоб все сказать, я даже горжусь тем, что не большой человек, а маленький. Не интригант — и этим тоже горжусь. Действую не втихомолку, а открыто, без хитростей, и хотя бы мог вредить в свою очередь, и очень бы мог, и да­же знаю, над кем и как это сделать, Крестьян Иванович, но не хочу зама­рать себя и в этом смысле умываю руки. В этом смысле, говорю, я их умываю, Крестьян Иванович!»

Еще одна находка Достоевского — идущее рефреном выражение «в этом смысле»; это еще один, уже почти герменевтический способ апелляции к пониманию как подчеркивание скрытого, неочевидного смысла слов, их подтекста. Голядкин использует его в преддверии перехода к самому болезненному, к тому, от чего он жаждет дистанцироваться, но что по­стоянно мучает его,— к людям, кото­рых он считает своими недоброжела­телями и даже врагами.

«Иду я, Крестьян Иванович,— стал продолжать наш герой,— прямо, открыто и без окольных путей, пото­му что их презираю и предоставляю это другим. Не стараюсь унизить тех, которые, может быть, нас с вами по­чище… то есть, я хочу сказать, нас с ними, Крестьян Иванович, я не хотел сказать с вами. Полуслов не люблю; мизерных двуличностей не жалую; клеветою и сплетней гнушаюсь. Мас­ку надеваю лишь в маскарад, а не хо­жу с нею перед людьми каждоднев­но». И здесь Голядкин доходит до предела возбуждения и почти взры­вается: «Спрошу я вас только, Крес­тьян Иванович, как бы стали вы мстить врагу своему, злейшему врагу своему,— тому, кого бы вы считали таким? — заключил господин Голяд-кин, бросив вызывающий взгляд на Крестьяна Ивановича».

Все этого герой проговаривает до­нельзя отчетливо, ясно, с уверенно­стью, взвешивая слова и рассчиты­вая на соответствующий эффект, но его взгляд выдает крайнее беспокой­ство, робкое, тоскливое, досадное, нетерпеливое ожидание категоричес­кого непонимания со стороны собе­седника. И оно превосходит все его ожидания. Доктор учтиво, но сухо объявляет ему, что он его не понимает, что ему время дорого, что все это его не касается; в его силах, дескать, толь­ко прописать ему, что следует. И он берется за перо.

Голядкин выходит из себя, проте­стует и даже хватает доктора за руку, готовую выписать рецепт успокои­тельного. Тот, в свою очередь, встает и берет его за лацкан вицмундира, и они стоят друг напротив друга, словно го­товые к драке. Тут Голядкин бросает­ся в слезы, это напоминает катарсис или психоаналитическое повторное отреагирование. Голядкин рыдает, по­миная своих врагов и рассыпаясь в благодарностях доктору. И, поражен­ный неожиданной выходкой, тот уже готов выслушать его по существу.

И здесь начинается третья часть разговора, где герой излагает непри­ятную коллизию, в которую он по­пал. При этом для самообозначения он пользуется принятым эвфемиз­мом «мой близкий знакомый». Итак, будучи приглашен на обед к своему благодетелю и испытывая нежные чувства к его дочери, Голядкин рев­ниво наблюдает за племянником своего начальника и одновременно своим молодым коллегой. Послед­ний недавно получил повышение до коллежского асессора (восьмой чин Российской табели о рангах) и соби­рается жениться как раз на даме его сердца. Вообще-то говоря, будучи титулярным советником (девятый чин), Голядкин не должен завидо­вать коллеге, который стоит чуть ни­же его на бюрократической лестни­це. И все же — тот еще совсем маль­чишка, а уже как преуспел! Поэтому герой, забыв приличия, говорит ему обидные слова, пытается открыть глаза хозяину дома на скрытые моти­вы поведения конкурента, дерзит его дочери. И все это Голядкин проделы­вает в отместку за злые сплетни, ко­торые гости распускают про него и которые, вероятно, не лишены оснований. Якобы он задолжал гадкой немке-кухмистерше, у которой брал обеды, и вместо возврата долга пред­лагает ей руку!

Короче говоря, в третьей части разговора задается социальный кон­текст существования главного героя, контекст враждебный и, помимо все­го, превратно оцениваемый им са­мим. Этот контекст на данном этапе развертывания дискурса можно от­части артикулировать в языке и тем самым обрести определенную неза­висимость от него, что и делает Го-лядкин, используя почти бессловес­ного доктора как слушателя.

Однако данная реконструкция разговора Голядкина и Рутеншпица становится возможна лишь по проч­тении всей повести. Разговор дает лишь первый и загадочный набросок ее контекста, не столько объективно проясняя ситуацию, сколько ставя читателя в положение доктора, вы­слушивающего бредовые откровения пациента. Своеобразная логика на­чинает просвечивать в хаотическом дискурсе Голядкина лишь с высоты последних страниц повести, когда ге­рой окончательно сходит с ума и док­тор увозит его в психиатрическую лечебницу. Этот заключительный штрих обладает мощным объясни­тельным потенциалом, пусть даже его достоинство с точки зрения авто­ров современной прозы и не безу­словно (объяснение основной колли­зии ссылкой на сумасшествие героя теперь говорит о недостатке изобре­тательности). В современном безум­ном и одновременно психоаналити­ческом мире сумасшествие его персо­нажей представляет собой слишком очевидный факт, чтобы апелляция к нему давала интересное объяснение наличного хаоса. Идеи синергетики как раз потому вызывают столь бур­ный интерес, что они граничат с три­виальностью. Это тот редкий случай, когда математические формулы лег­ко переводятся на язык повседневно­сти, пусть даже и со значительной по­терей содержания. Но Достоевский нащупывает своеобразную логику ха­оса задолго до Пригожина и Хакена благодаря проникновению в душев­ный мир своих персонажей. В чем же она состоит?

Казалось бы, дискурс Голядкина разворачивается поэтапно, причем один этап естественным образом сменяет другой. Такова его поверх­ностная линейная интерпретация, которой мы коснулись в предше­ствующем изложении. При более по­дробном вчитывании в текст возни­кает ощущение, что все повествова­ние направляется какой-то внешней объективной силой, столь же могу­чей, сколь и стихийно-иррациональ­ной. С этой точки зрения каждая из частей диалога Голядкина с врачом есть самостоятельная линия, осу­ществляющаяся наряду с другими, виртуально или реально, в качестве замысла и подведения итога, развер­нутого нарратива и загадочного под­текста, самоанализа и социальной критики, бытовой драмы и мифоло­гического сюжета, а также иных смы­словых и стилистических вариаций. Все три линии расходятся и ветвятся по типу злополучной ризомы, неожи­данно выпуская все новые отростки, сплетаются друг с другом, чтобы в конце концов слиться воедино. Ло­кальный эпизод с врачом оказывает­ся моделью всего будущего повество­вания, но моделью такой, которая за­дает лишь некоторые контуры и не в состоянии предусмотреть другие. И в дальнейшем повесть напоминает рост органического существа из пер­воначальной аморфной массы в соот­ветствии с генетическим кодом, при­чем каждый новый шаг в его разви­тии есть одновременно и результат обратной связи со средой обитания, взаимодействия, которое приводит к радикальным изменениям всего ис­ходного проекта.

Вернемся к завязке сюжета. За­планировано ли Голядкиным посеще­ние врача изначально или нет? С од­ной стороны, нет, ибо, как свидетель­ствует Достоевский, его герой долго сомневается, приличен и своевреме­нен ли данный визит. Однако в опре­деленном отношении этот визит за­программирован и даже обусловлен, хотя и не в смысле однозначно при­чинного детерминизма. Заказав ка­рету на весь день и отправляясь, так сказать, в свободный полет, Голяд-кин решается на отчаянное пред­приятие, своеобразный героический акт. Как он проведет время до пяти часов, когда предстоит пожаловать на обед? Потребность в канализации возбуждения и эмоциональной под­питке побуждают его совершать са­мые различные активные действия, которые контрастируют с его повсе­дневным существованием. Во мно­гом это именно вербальные, дискур­сивные акты, назначение которых в том, чтобы снять обычную зажа-тость, добавить моторики, расковать сознание и язык. Врач обязан выслу­шивать пациента, а новый, малозна­комый врач — чем не подходящий слушатель и собеседник? В этом смысле посещение Крестьяна Ива­новича в это утро оказывается высо­ко вероятным.

С чего же начать разговор? Нуж­но обеспечить условия понимания, а именно завоевать доверие, найти об­щий язык. Этому служат апелляции к социальной принадлежности героя: я, дескать, такой же, как и все. Но ко­нечный смысл данного приглашения к диалогу лежит далеко за его преде­лами. Вскоре оказывается, что такого рода ритуальные фразы — не более чем формальный акт, социальный ритуал, элемент этикета. Они приз­ваны исподволь, по контрасту подго­товить доктора к пониманию прямо противоположного тезиса — к тому, что перед ним совершенно необыч­ная личность с уникальным внутрен­ним миром и особой линией поведе­ния. Но и это лишь часть прелюдии, без которой не понять социальной коллизии, о которой Голядкин хочет и одновременно не хочет рассказать Рутеншпицу.

В чем же цель разворачивающего­ся рассказа? Информация о положе­нии дел в канцелярии и в личной жизни чиновников? Вовсе нет, Голяд-кин не сообщает, а доктор не запра­шивает у него информацию. Демон­страция искусства рассказчика? Но герой и сам признается, что не обучен «красно говорить». Сплетня? Только в небольшой степени, поскольку это служит иной, основной цели. Убеж­дение слушателя в собственной пра­воте? Скорее Голядкин убеждает не доктора, а самого себя. Самоанализ? Это ближе к истине, но еще не вся истина. Построение картины мира и ее артикуляция? Вот она, подлинная цель дискурса. Рассказчику жизнен­но необходима стройная онтология, впрочем, отнюдь не научная, а про­сто позволяющая организовать свою деятельность. Голядкин должен построить локальный миф о герое и врагах, с которыми он борется, о за­колдованной злым волшебником прекрасной даме, любви которой он взыскует. Как только набросок такой онтологии измыслен, пережит и про­говорен, Голядкин испытывает во­одушевление и радость.

Чем же заканчивается дискурс? Он не заканчивается никогда, он всег­да выходит за свои пределы. Стоит лишь Голядкину покинуть приемную врача, как социальная реальность вновь вступает в свои права. И герой опять превращается в неуверенного, слабого, раздваивающегося, малень­кого человечка. И он снова надевает маску, садясь в карету, понукая слугу, посещая рестораны и магазины. Его нужда в практических и языковых действиях, воспроизводящих вымы­шленный мир, подобна наркотиче­ской зависимости. По всей ткани по­вести разбросаны резкие, импуль­сивные действия Голядкина, его невпопад сказанные фразы, мучи­тельные движения его души. Они по­добны знаменитому мюнхгаузенов-скому вытаскиванию себя самого за волосы из болота, в данном случае из болота социальной рутины, роко­вой предопределенности, злосчаст­ной повседневности.

Образ двойника, возникающий в конце концов в его воспаленном соз­нании, представляет собой образ трикстера, мастера превращений; ма­га, который повелевает стихиями; те­ни из одноименной пьесы Е. Шварца. Появление двойника — своеобразная точка бифуркации, означающая рож­дение нового мира, где отныне все по-другому, все приобретает новое значение: люди, отношения, слова. Голядкину-двойнику удается все то, что не под силу Голядкину-оригина-лу: завоевать благоволение началь­ства, любовь красавицы, дружбу кол­лег, преуспеть в карьере. Двойник — мечта, материализованная измучен­ным мозгом Голядкина, его тайная зависть к успешности других и неиз­бежная ненависть к самому себе, та­кому жалкому и ничтожному. Голяд-кин любит и ненавидит свою мечту одновременно, это его самость, вос­ставшая против своего господина и погубившая его.

Сравнение «Двойника» Достоев­ского и пьесы-сказки Е. Шварца «Тень» способно многое прояснить в поведении Голядкина. В образе тени рельефно, с мощной силой предвиде­ния выписана та самая ипостась уче­ного человека, которая проявилась в эпоху перестройки. Обидная фраза: «Если ты такой умный, то почему та­кой бедный?» — побудила многих научных работников бросить науку ради бизнеса и политики. Жажда ус­пеха заставила их переосмыслить прежние ценности, и на этом пути не обошлось без потерь. На место поис­ка истины пришел поиск власти, ус­пеха и благополучия, потому что ис­тина всего этого не гарантирует.

Справедливости ради заметим, что и до перестройки и вообще в лю­бую эпоху ученый стоит перед ди­леммой: служить истине или быть рабом суеты, пусть даже в рамках са­мой науки. Так что современная эпо­ха просто обнажила и заострила тот вечный моральный выбор, который так ярко проиллюстрировал Шварц. Отношения между его героями по­рой близки, порой зеркально проти­воположны отношениям Голядкина и его двойника. Тень любит и одно­временно ненавидит ученого, он ее господин и конкурент. Чем выше солнце над головой человека, чем больше его социальное признание, тем короче его тень, меньше его не­удовлетворенность жизнью, зависть и закомплексованность. И напротив, тень вырастает в туманную эпоху пе­ремен, когда человек лишается со­циальной поддержки и оказывается во власти звериных отношений, вой­ны всех против всех. В сказке Швар­ца ученому путем героического на­пряжения сил удается оставить лож­ную стезю и вернуться к высоким ценностям истины, любви, духовной красоты. Читатель приобщается к ар­хетипу, проясняет свое сознание и получает положительный эмоцио­нально-нравственный заряд. Голяд-кин же только мечтает о героизме, он слишком человечен и потому сам становится тенью своего двойника, который порабощает и в конце кон­цов уничтожает его. Поэтому, пере­ворачивая последнюю страницу по­вести, мы наполняемся мучитель­ным недоумением, ужасом перед бездной человеческого подсознания, страхом перед самими собой.

«Тень, знай свое место!» — вот ак­сиома логики Е. Шварца, в которой изначально доминируют полярные противоположности (истина — ложь, любовь — вражда, честь — бесчестие). Тень не может стать человеком, чело­век не должен стать тенью. Х. Л. Бор­хес переводит моральную дилемму в онтологическую плоскость: две одина­ковые вещи не существуют в мире. Совершенное стихотворение о дворце китайского императора уничтожает дворец, поэтому император казнит по­эта. Двойники невозможны; их одно­временное существование есть иллю­зия или онтологическая катастрофа.

Заключение

Полифоничность и внутренняя диалогичность дискурса и есть те его качества, которые отличают его от текста. Ф. М. Достоевский потому и не любил заканчивать свои рукописи (как свидетельствует М. М. Бахтин), что тем самым он обрывал принципи­ально не заканчиваемое повествова­ние, живую, непосредственную речь. Обычный текст самотождествен, а До­стоевский анализирует как раз невоз­можность существования тожде­ственного, или, иными словами, про­блему самоидентификации личности в пограничной ситуации. Одновре­менно он испытывает на прочность самосознание читателя и его способ­ность понимания текста и человече­ских отношений. У Достоевского от­ношения человека с другими людьми и самим собой запутаны ровно на­столько, насколько нам позволяет это понять наш собственный ум. Данным отношениям соответствует стихий­ная логика речи Голядкина, когда она в наименьшей мере является предме­том его рефлексии. Тогда она оказы­вается подобна китайским ящичкам, матрешке с множеством вкладышей, каждый из которых соответствует очередному акту деконструкции и од­новременно новому реконструирую­щему шагу интерпретатора. В десяти-страничном диалоге Голядкина и Ру-теншпица вся матрешка дана как бы в спрессованном, хотя и не окончатель­ном виде. Этот (как и почти всякий) напечатанный текст, понятый нами уже как всамделишный, непосред­ственный дискурс, утрачивает стати­ческую, объективную логику аксиом и правил и становится проявлением жизни духа — литературного героя и самого читателя.

Логика дискурса Голядкина, та­ким образом, есть подлинная — хао­тичная и творческая — логика наше­го сознания вообще; но и сам образ этого литературного героя есть во многом продукт нашей логики. С ее помощью, если мы хотя бы отчасти контролируем собственное безумие, мы можем попытаться осуществить многофакторную нелинейную ин­терпретацию данного нам в опреде­ленный момент текста, контекст и подтекст которого тонут в неизмери­мых глубинах литературы и жизни.

Литература

Бенвенист Э. Общая лингвистика. М., 1974.

Гроссман Л. П. Достоевский-художник // Творчество Ф. М. Достоевского. М., 1959.

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1976. Т. 16.

Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 15 т. Л., 1988.

Карпенко А. С. Неклассические логи­ки versus классической // Логико-фило­софские штудии. СПб., 2005. Вып. Касавин И. Т. Контекстуализм как ме­тодологическая программа // Эпистемо­логия и философия науки. 2005. № 4.

Касавин И. Т. Миграция. Креатив­ность. Текст. Проблемы неклассической теории познания. М., 1998. Приложение 1.

Касавин И. Т. Язык повседневности: между логикой и феноменологией // Во­просы философии. 2003. № 5.

Мароши В. В. Что есть дискурс? // Дискурс. 1996. № 2 (сетевая версия). И. Т. Касавин

Фуко М. Порядок дискурса: инаугу-рационная лекция в Коллеж де Франс 2.12.70 // Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. М.: Магистериум, 1996. С. 49–96.

Хабермас Ю. Моральное сознание и коммуникативное действие. СПб., 2000.

Bernstein B. Linguistic Codes, Hesita­tion Phenomena and Intelligence // Lan­guage & Speech. 1962. V. 5, № 1. Р. 31–46.

Brunner R. Praxis und Diskurs // Dis-kurs: Begriff und Realisierung. H.-U. Nen-nen (Hg.). Wьrzburg, 2000.

Diskurs: Begriff und Realisierung. H.-U. Nennen (Hg.). Wьrzburg, 2000.

Gilbert G. N., Mulkay M. Opening Pan­dora’s Box: a sociological analysis of scien­tists’ discourse. Cambridge, 1984.

Harre R. Hybrid Psychology: The mar­riage of discourse analysis with neuroscience // I. Kasavin (ed.). Knowledge and Society. Papers of international symposium. Mos­cow, 2005.

Hoenisch S. A Wittgensteinian Appro­ach to Discourse Analysis. Last updated on July 19, 2004 (Http://www. criticism. com/ Da/section-Approaches-to-Discourse#sec-tion-Approaches-to-Discourse).

Kohlhaas P. Diskurs und Modell. Histo-rische und systematische Aspekte des Dis-kursbegriffs und ihr Verhдltnis zu einer anwendungsorientierten Diskurstheorie // Diskurs: Begriff und Realisierung. H.-U. Nen-nen (Hg.). Wьrzburg, 2000.

Montague R. Pragmatics // Contempo­rary philosophy. La philosophie contempo-raine. Florence, 1968. V. I. P. 102–122.

Poser H. Chaotic autopoiesis and the self organisation of catastrophes? New sci­entific models and their consequences // I. Kasavin (ed.). Knowledge and Society. Papers of international symposium. Mos­cow, 2005.

Potter J., Wetherell M. Discourse and So­cial Psychology: Beyond Attitudes and Behaviour. London, 1987.